Трансабсурд как свобода от абсурда и свиста? И на поле литературной критики подчас вскипают страсти. Провозглашаются неслыханные цели – например, преодолеть эпоху абсурда.
Книга заявляет о новой литературной критике – «трансабсурде» и ее главной особенности: преодолеть осмысленно и свободно абсурд и его эпоху.
Исходные основания любопытны. Во-первых, распространенные ныне суждения о литературе якобы находятся на уровне районных музеев; во-вторых, никакого логоцентризма и никаких оценок.
Положим, вот наш классик-эталон или вот позиция нашего круга, или вот наше окончательное счастье (последний «изм»), а остальное хуже или очевидно плохое. Никаких утверждений по поводу того, какие есть, например, в русской литературе (и шире культуре) «вековечные традиции», есть какая-нибудь матрица, карта, энциклопедия и тому подобные искусствоведческие музейные экспонаты.
Трансбсурд – это свобода мысли и поиска без привычных и уже неосознаваемых нами запретов. Ну-ну!
А что же эта «новая критика» обсуждает?
Она использует малозаметную разноголосицу постструктуралистских разговоров о пространстве всех текстов (Тексте), разноголосицу, которая в России особенно слышна на разнице суждений Р. Барта и Г. К. Косикова. А использует ее для того, чтобы указать на тот факт, что, с одной стороны, каждый человек по-своему обращается с Текстом, с другой стороны, для людей одной национальности Текст имеет свои отличительные особенности – «несомненно, Текст для русского другой, нежели для англичанина или китайца».
Отсюда и конкретная тема у трансабсурда: говорить об особенностях организации (или структурирования) Текста для русских. При том условии, что никакой логоцентрической модели построить нельзя.
Текст (постструктуралистские подходы не оспариваются) – это никем неуправляемый поток. Не во всех своих сторонах даже обозримый, по утверждению Рейнгольда. Где вы лишь можете постоянно что-то искать, находить и не спешить с самопальными теориями, правилами, якобы законами, а на практике запретами.
Эта свобода видеть чьи-то претензии на запреты, на насилие, на новые счастливые (или абсурдные?) царства, на очередную страдальческую (или абсурдную?) защиту от них.
Это свобода не быть ни палачом, ни жертвой, это уважение к себе и другим, это право осмысленной речи.
Рейнгольд обнаруживает в русской культуре два тренда: первый – как и у европейцев, считать классикой древних греков и римлян (подумаешь, великое открытие), второй – опираться на свою безупречную классику. (Существование же ее не так очевидно, как кажется, если прислушаться к мнениям Гёте и Т. С. Элиота.) К ней же, близкой, мы не можем быть равнодушными.
Неизбежно меняясь, мы сегодня страстно приписываем ей свои самые главные ценности, а завтра уже их опровергаем, страстно увлекшись другим. То есть, опровергая их, рушим свою классику, свою культуру, самих себя. Чтобы ей приписать новые «правильные» качества. И это процесс повторяющийся. Отсюда Текст для русских имеет периоды устойчивости и встряски. И это произошло не только с утверждением новой идеологии после 1917 года, но случалось и раньше.
Так, Рейнгольд внимательно перечитывает Белинского. Вскрываются несколько интересных сторон.
Например, последовательность рассуждений знаменитого критика, согласно которой сложились канонические образцы Пушкина и Гоголя, и одновременно неоднозначность подхода Белинского.
Пушкин у него – и красота от природы, и образец на последующие 200 лет, и истинно народный. При этом фигура временная, неизбежно устаревающая, представляющая всего лишь один из периодов русской литературы; а если перевести Пушкина на другие языки, он окажется заурядным поэтом.
Белинский безудержно расхваливает прозу Гоголя, возводя автора в ранг первого поэта в отечестве, перед ним падает на колени, говорит, что проза Гоголя для русской литературы – главнейшее завоевание и тут же пишет, что в сравнении с мировой литературой повести Гоголя – «абсолютное ничтожество».
И все-таки на основе этих – насколько связных? или запутанных, абсурдных? – рассуждений Белинского сложилось наше представление об отечественной безупречной классике.
Насколько они соответствуют предмету? Белинский не пытался вжиться в «образ», в «эпоху», у него скорее преобладают мысли, идеалы человека 40-х годов XIX века, которые приписаны Пушкину и Гоголю. С неизбежно случившимся конфликтом означающего с означаемым (письмом Белинского к Гоголю) – встряской Текста, который, да, в последующем обретет устойчивость с усилиями П. В. Анненкова, развивавшего идеи Белинского, но и снова подвергнется мощной встряске с критикой Писарева.
Рейнгольд обращает внимание читателей на наблюдение В. Соловьева: в России Пушкину люди постоянно приписывают свои важные, «партийные» интересы. Пушкина постоянно переписывают, согласно своим увлечениям. Не слыша ни Пушкина, ни рассуждения друг друга, перебивая оппонентов и навязывая всем в качестве классического образца свои «правильные» мысли, идеалы. (И этого соблазна не избежал даже В.Соловьев, – замечает Рейнгольд.) Вчерашнее же вместе с устаревшим образом «классики» так и остается неосмысленным опытом, очередным общим провалом памяти, очередной «атлантидой».
В таком случае нужна ли нам так позиционируемая классика? Не лучше ли ее – Пушкина, Толстого и т. д. «бросить с Парохода современности»? Оказывается, «бросить» не так-то просто и даже практически невозможно! Бросить – а Рейнгольд разбирает знаменитый манифест гилейцев и их деятельность в контексте эпохи русского авангарда – это действие лишь агрессивного невежества, отягченного серией «атлантид» (неосмысленного опыта соотечественников), наряду с поразительным верхоглядством и незнанием современности.
При всем том, что эпоха русского модерна была поистине щедра на свершения, на открытия более основательных ориентиров для русской культуры, на связи ее с лучшими явлениями европейского искусства, вспомнить того же Дягилева…
Как известно, все поменял приход большевиков к власти в 1917 году. Случилась мощная встряска Текста. Обсуждая сложившуюся ситуацию, Рейнгольд поднимает очень непростую тему: процесса самоконсервации Текста – его самозащиты от тотального разрушения. И здесь ключевой фигурой оказывается Тынянов и его всеохватное обсуждение, а значит, сохранение русской литературы. Обсуждение, касающееся мельчайших подробностей, и «математически» точное, по мнению отечественных филологов. Для них Тынянов в каждой своей букве – непререкаемый образец.
Рейнгольд осмелился проверить точность и знания Тынянова. И что обнаруживается? Причем на примере самых известных и постоянно используемых работ Тынянова «Архаисты и Пушкин» и «Пушкин». Неряшливые и ложные ссылки; «у Ю. Н. Тынянова привычка спорить с историей и фактами». Неряшливая беллетристика, приписывающая поэтам и писателям прошлого несообразные действия, и, как следствие, «Тынянов оказался в сложном положении: все, кого он цитирует, говорят о другом». У него они лишь марионетки в переплетении каких-то выдуманных тенденций на поле формалистики.
Тыняновская беллетристика подменяет историю и ее события.
Да, своим формально-нейтральным выдуманным сценарием она «сохраняет» ее, не споря с официозом нового времени. Но сохраняет не опытом познания, а подменой знания – эрзацем, консервами перепутанных сведений о прошлом. Интерес познания и его растущий опыт подменяются субститутом. В разных обличьях. Что это у Рейнгольда? Постмодернистская трепотня, без узды фантазийные приписки достойнейшему литератору или… Если хотя бы треть аргументов Рейнгольда справедлива, то вырисовывается невеселая ситуация.
Сегодня наши знания, то есть наука и образование имеют непререкаемым образцом и предметом внушения со всех бесчисленных кафедр эрзацы из абсурдной путницы исторических фактов, субституты.
Эта огромная махина науки и образования у нас не допускает даже какой-нибудь проблеск свободного и осмысленного изучения, но вдалбливает повсеместно привычку думать и писать «как свистнут» – у нас многие думают и «пишут так потому, что всегда полагаются на авторитетное или распространенное мнение, независимо от того, знакомы они с предметом или нет, но кто-то сказал, глухой телефон сработал, начальники ли постановили – кто-то свистнул – так вслед и пишут».
Да, конечно, отсутствие критического любопытства мы унаследовали от советского прошлого, когда все первоисточники были недоступны или просто запрещены как идейно-враждебные. Увы, эта инерция сохранилась до сих пор. Мы не интересуемся, мы не смотрим свободно и осмысленно на любое явление или слово.
Мы окружены чащобой образцов, непререкаемых и благообразных. Для нас и Пушкин «наше все», и равно с ним Маяковский – поэтический гений (или первый поэт, согласно структурированию Текста по Сталину?). А что именно (без абсурдной патоки) кто что писал, говорил, делал? Такие вопросы у нас не в ходу.
Махина образования рассчитывает вырастить талантливых, способных к высокому искусству молодых людей. А получает равнодушное большинство (и все кричат: гибнет интерес к большой литературе) или безнадежную серость, отравленную патокой лжи, или бунтарей от Хармса до В. Сорокина, чьи речи абсурдны или кажутся злыми («для меня Пушкин и Сталин одинаковы», – как-то признался тот же И. Кабаков в своей беседе с Б. Гройсом).
Конечно, можно делать вид, что у нас все безоблачно: Пушкин и Лермонтов, фестивали и ярмарки, народные ансамбли песни и пляски, ленточки и леденцы… А можно все-таки видеть все проявления сегодняшней культуры, в частности, абсурд, как неслучайную ее сторону. Рейнгольд посвящает абсурду треть своей книги, берет ключевые тексты нового времени – самые известные работы И. Голомштока и Б. Гройса.
Свой подход Рейнгольд сформулировал еще в начале книги («относиться равно доброжелательно ко всем произведениям, заранее не выделяя никого и ничего»). К Голомштоку же – кто осмелится сегодня говорить подобное вслух? – критик относится так: каждое слово, действие Голомштока – «в равной степени и наши в одной общей истории выживания при коммунистической системе и сопротивления ей. Мы разделяем их точно так же, как, читая Пушкина или Достоевского, мы сопереживаем их персонажам. Через них мы пытаемся узнать себя, узнать, где наши мысли и действия свободны и осмысленны, а где мы спотыкаемся, путаемся, лжем, подличаем, уничтожаем самих себя». И при всем уважении к Голомштоку и Гройсу – кто осмелится сегодня с ними спорить? – Рейнгольд сохраняет независимую позицию критика, когда нет заранее заготовленного мнения, когда каждое слово, утверждение соотносится с предметом.
Идет ли речь о тоталитаризме или русских авангардистах, в частности, о Малевиче (в книге Рейнгольда содержится очень ясная характеристика взглядов знаменитого художника). И, собственно, Рейнгольд выходит на разговор об абсурде – на сложную в нашем отечестве путаницу идей, системных провалов памяти, приступов праведного гнева и подлости, субститутов. Строит аппарат для ориентации в этой путанице.
Когда равно оцениваются и совки, и либералы, конформисты и ультрановаторы, реалисты и абсурдисты. На сколько тянет у каждого – как говорится, «в граммах», – рюкзак абсурда. (Кто-то скажет: о каком абсурде идет речь? Мы знаем и ценим Беккета, Ионеско, зачем ворошить весь этот домашний постылый сор… Только такой образ абсурда как некоего замка, увенчанного именами знаменитых литераторов, представляет собой логоцентрический мираж, с которым абсурд несовместим по определению. Абсурд, его поле путаницы и ада, прежде всего, развертывается в нас. Поскольку, если вспомнить Сартра или того же Довлатова, «ад – это другие», «ад – это мы сами». И разобраться в абсурде, что-то понимать, свободно двигаться через его поле – это, прежде всего, разобраться в себе.)
Это не желание порисоваться в затасканных панталончиках замысловатого умничанья или вычурного оригинальничания до абсурда. Это всего лишь и в первую очередь – читаем у Рейнгольда: критика – то есть свобода взгляда, оценки, самостоятельности и независимости суждений.
Господа, нам говорят, что абсурд – это уже прошлогодний снег. Неужели?