О тайнах жизни и тайнах литературы — беседа писателя Сергея Шаргунова с живым классиком — Андреем Битовым.
Битов пишет не книгами, не главами, не страницами, не абзацами. Пожалуй, даже не предложениями. Словосочетаниями. Эта литература пьянит, но ее справедливо называют умной. Особый ум, тянущий с донных глубин горчащие тайны. Став старцем, он, кажется, превратился в собственную прозу. Сонный глаз, сонная губа, сонный голос, сонная — то есть по правде-то волшебная — сила словес. ...Он мастерит самокрутку: тонкая бумага, рыжеватый табак. Он держит ее с таким видом, словно в ней средоточие его духа, и намерен — за словом слово — писать свою прозу дымом по воздуху.
— Вы не раз рассказывали, что в блокадную зиму, еще не умея читать, на вопрос: "Кем ты будешь?" говорили: "Писателем!" Рано начали писать?
— Я был читателем и учился в процессе чтения. И читатель я был такой замедленный: я читал каждое слово, очень медленно, почти что по складам. Но обязательно всю книгу от начала и до конца. Мне нужен был текст, который меня насыщает. Таким образом происходил отбор той литературы, которая мне внутренне нужна. Так же как бодибилдинг. Определенная тренировка мозгов. Я прочитывал книгу, словно бы переписывая ее.
— А как вы обычно писали?
— Надо было удрать куда-то. Только побег. У меня были такие места. На даче в Токсово, под Ленинградом. Куршская коса, на которой я хорошо работал. Причем условий никаких не нужно, нужно, чтобы ты был один. И никто не мешал. И чтобы никаких соблазнов, никакого алкоголя. Курение, да. Курение и кофе, без них невозможно.
У меня было две теории в юности. Первая — котловая теория. Мне нужен чердак, а внизу все живы, а ты сидишь на котле, наверху. И таких чердаков я помню 3-4 в жизни. Когда я дописывал роман "Преподаватель симметрии", я снимал чердак в отеле, в Швейцарии, мне даже разрешили там курить. Вторая теория — электромагнитная. Пересекаешь пространство, в самолете или поезде. В свое время я летал, чтобы что-то написать. У меня уже в голове было готово то, что я напишу, хотя я этого не видел. То есть образ надевался на то, что я увижу, и, как ни странно, совпадало, не противоречило ничего.
— А что такое писательство?
— Я думаю, что писательство — это просто неспособность ни к чему. Если ты ни к чему не способен, то стань писателем. Вот и все, не считая внутренней жизни и желания понять, кто ты такой и что вокруг происходит. А других способностей у тебя нет. Будешь только всю жизнь завидовать живописцам и музыкантам...
— В 1957-м, когда вы учились в Горном институте, случилось даже сожжение сборника вашего поэтического объединения — один из сюжетов жития писателя Битова...
— Да, это был сборник, ежегодный сборник они выпускали, на стеклографе. Когда меня случайно в это Литобъединение затащили, я даже начал с плагиата, я прочел чужие стихи, не свое, а старшего брата, но был принят. У меня включили два стишка. Но тут были венгерские события (Венгерское восстание 1956 года.—"О"), и сборник был покаран из-за Лидии Гладкой. Она написала стихотворение, которое уплыло по голосам, про венгерские события, какие-то строчки я помню: "Устало "Аврора" скрипит на причале. Мертвящие зыби ее укачали". И это было полное преступление, и сборник был сожжен по этой причине. Но Литобъединение продолжалось...
— Интеллигентная семья, блокадная зима, эвакуация. Горный институт, стройбат, снова Горный. Вы были альпинистом, атлетом, культуристом...
— Это я придумал все. У меня никогда ничего коллективного не удавалось. Даже в футбол не умел играть, страдал, может быть, военное детство.
— В каком смысле придумали?
— Однажды увидел парня хорошо развитого, он поймал мой взгляд, ему это польстило, и он (я считаю его своим первым учителем вообще, одним из посланных мне в направленном мне пути) сказал: "Хочешь так?" И сказал одно слово: "Бегай!" Вот и все. Я стал бегать. А потом я добавил к этому атлетическую гимнастику, которую сам выдумал перед зеркалом, с гантелями, смотрел на группу мышц, ничего в этом не понимая. Накачался, и меня стали хватать все тренеры, поскольку я казался гораздо более развитым, чем мои сверстники. А на самом деле я просто бездарен, просто я запасся здоровьем, сам не знаю, для чего. А альпинизм — это в Кабарде. Но потом я все это разменял, но разменивал долго, потому что много было накоплено. Я думаю, что я жив до сих пор благодаря этому. Еще вот Александр Коновалов, великолепный хирург, еще вот благодаря ему. 20 лет он мне подарил. Вот такой запас получился.
Жить надо дольше, я уже прадед, этим и счастлив. Порядочный русский писатель никогда не был прадедом, даже Лев Толстой, а я уже успел. Даже не один порядочный советский писатель, а я все-таки принадлежу этому периоду, не издавал собрания своих сочинений. А я хоть и третий раз, но издаю... Как я ни ленился, как медленно ни жил, но написал свои восемь томов.
— А что вас радует в жизни?
— Друзья, родные. Дети, конечно, радуют, но и огорчают сильно. Четверо. Один внебрачный. Но мы с ним дружим. Внебрачный был удачливее по судьбе. Не знаю, помогло ли это ему. Поскольку мать его хорошо вышла замуж и у него был прекрасный отчим, и я был очень огорчен, когда ему выдали тайну. По сути дела, это был не отчим, это был отец. Это был роман, это было всерьез. Я тогда пытался порвать с первой семьей из-за собственных переживаний, но у меня не получилось, я любил первую семью. Получилось, что я от нее не оторвался, а там остался ребенок. От первого брака вот вы видели дочь мою, она уже бабушка, а я уже прадедушка. Она пересаженная героиня из повести "Дачная местность", правда, я там подменил ее на сына. И герой с маленьким сыном бродит, а на самом деле это я бродил с дочкой.
— Вы занимались воспитанием детей?
— Я всегда их любил очень. А вот этого не умел делать. Детям нужна мужская направленность. А чему я их мог научить? Я был бродяга и пишущий время от времени человек, не было во мне никакой мужской закваски. Мне недавно сказала старшая дочь, слава богу, что ты не занимался моим воспитанием. Потому что насилие приводит к обратному результату. Детей надо любить и по возможности подавать им пример. Больше ничего другого вы не придумаете. И ни в коем случае не склонять их в вами надуманную пользу. Меня-то выручало по детству, что я сам себе находил интерес, а мать этому никогда не мешала, а отец тем более. Делай, что хочешь.
— Вы хитрый человек?
— Выходит, что хитрый. Может быть, научился быть таким придурком именно в школе, школа — это первый срок. Чего десятку-то тянуть? Ни с кем не связывался. Нет, друг-то у меня был, но всегда какой-то один. Даже вдвоем не ходил, не было потребности в общении долго. Да и в литературу ушел тоже от хитрости, чтобы, не дай бог, не служить нигде. И, по-видимому, от нежелания кому-либо подчиняться, не иметь никакого не то что начальника, но и пастыря даже.
— Видите, от хитрости вы стали большим писателем.
— Большим или не большим — это время расскажет, потому что сейчас другое время, оно не мое, я уже писатель прошлого века. И я понимаю, что для большинства я уже был, многие удивляются, что я еще жив, а я между тем продолжаю работать. При перечислении "живых классиков" я обычно выпадаю из этой короны. Это совершенно закономерно, я был другой и остался другой. В этом, пожалуй, я согласен. Я не классик. Мандельштам лучше всех сказал: "Не сравнивай: живущий несравним". Значит, каждый человек единственный. И Платонов сказал тоже расхожее: "Без меня народ неполный". И поэтому я написал довольно ловкую фразу: "Я писатель инародный". Я человек народный и инародный одновременно.
— Но по биографии вас не назовешь далеким от народа.
— Я с народом, хоть народ не знает об этом. Со своим народом я разделил общую историю, моя память начинается с первого дня войны, служил в армии, в поле и в шахте. Но все по мелочи, пока не вписался в писание прозы. Повезло же мне выскочить с первой книжки. У нас же странная страна, она не пущает, но если она уже что-то разрешила, то это уже можно, и все книги шли по системе наращивания, что-то переиздать, что-то добавить.
— А сейчас?
— Страна вышла на одичание через рынок. Были уже технологии, которые мне как старому человеку не нравятся. Надо пиариться, надо прогибаться перед какими-то другими вещами совершенно. Кому-то это вполне нормально и естественно. Почему если я не прогибался до, я должен прогибаться потом? У меня уже была своя инерция, накопленная. В первое же издание первого и единственного тома я сам написал комментарий, чтобы глупостей не писали. И к каждому рассказу, который приходил со скрипом и трудом, писал, что "опубликовала такая-то", совершенно никому не известный человек, потому что именно благодаря ей прошел рассказ "Бездельник" или повесть "Сад". В общем, история опубликования интереснее истории написания.
— Вы живете на два города — Москва и Питер, но, кажется, раздвоены и в литературе. Как язык (то есть музыка) и мысль сочетаются?
— Я только недавно стал понимать Пушкина. Он научил меня, что вот где можно подхватить мысль? Она же как вирус. Ее можно подхватить где угодно. Когда ты находишься в творческом состоянии, ты ее можешь подхватить буквально с полу. У Пушкина все-таки мысль побеждала музыку очень часто. Однажды Калинина (председатель президиума ВС СССР.— "О") спросили про Пастернака, кажется. А он: "Какой же он поэт? Его стихи не поются". Я слышу голос нормального крестьянина: поются или не поются. Был опрос накануне 200-летия Пушкина, из толпы выхватывали людей и просили вспомнить два его стихотворения. И большинство ответило: "Ты жива еще, моя старушка?" и "Белеет парус одинокий". Вот эта певучесть его мучила. Слишком он умный был. Если бы он выжил, он бы нам показал очень много прозы. Хрущев лучше всего охарактеризовал Пушкина, на мой взгляд, самый честный получается пушкиновед. Когда его скинули в 1964-м и вырвали у него трубку из космоса, он ушел на покой. У него возникло время, он выращивал свой огород, помидоры, фотографировал веточки заснеженные, это его понимание красоты. И одновременно решил: "Почему все говорят Пушкин-Пушкин? Прочту-ка я Пушкина". Отодвинул. "Не наш поэт. Какой-то холодный, аристократичный". Блестящая характеристика дистанции! Значит, была в этом человеке правда, а правда всегда хороша. Независимо от того, кто ее говорит и кому говорит. А вот признание нехорошо. Оно всегда не тому и не тогда.
— Слава?
— Слава. Она всегда не тому, не тогда, не за то и не вовремя. Слава всегда присваивается властью. Когда человек умирает, делать нечего, и начинают набивать чучело такое. Беда великим писателям.
— Был момент, когда вы ощутили признание?
— Оно приходило ко мне много раз и столько же раз отступало. Что значит настоящее признание? Когда я увидел, что у меня есть читатель. Слава богу или не слава богу, массового у меня никогда не было. У меня был свой читатель, и он расширялся, даже были фанаты. И когда ко мне теперь кто-то подходит и говорит: "Я вырос на ваших книгах", я говорю: "Хорошо, что вырос, что же ты такой старый?" Тогда страна читала иначе. Художественная литература единственная могла нести в себе отблеск правды и реальности. И за этим просто охотились. Если что-то появлялось, то это читали все или хотя бы круг тех, кто мог это достать.
— А советский период для вас отрицательный?
— Я думаю, что очень многое потеряно, за что была заплачена большая кровь. Да, Сталин расправился с крестьянством. Но одно было: национализация гораздо лучше современной коммерциализации. Сейчас же все время идет разговор, что архивы нам не нужны, филологические институты нам не нужны. А кто вы будете? Вы хрюкать будете уже через поколение. Получается, что мы то хорошее, что могли потерять, потеряли, и то плохое, что могли приобрести, приобрели. То есть сложили два минуса, два минуса дают плюс только в математике, а у нас получился просто длинный минус. Пока что. И это очень выйдет боком, потому что настоящий капитализм — это труд и вклад.
Можно было сохранить Союз, нечто вроде Советской империи, потому что это территориальная общность. Не островная... Нельзя отделить куски друг от друга. В результате все маются. Люди научаются жить всюду, и в окопе, и в камере, и друг с другом. Люди научились жить. И хотя это был очень идеологически замызганный термин, дружба народов, но она тоже была. Это было и с фронтом связано, и еще с чем-то. Я всегда говорил, что империя держалась не только на подавлении, она держалась на водке, которую стали все пить, даже народы с винной культурой тоже стали пить, на русской бабе, на базаре, когда можно было возить с юга на север. Юг и север тоже понятия имперские, у нас были наши имперские дела — Крым и Кавказ. Это связано с литературой, потому что все туда убегали отогреться и отжиться, и русским языком все это покрывалось, общим.
— Западники и почвенники... Битов сам по себе? И вообще, менялось ли ваше отношение к этой перепалке?
— Я знаю, что все думали, что принадлежат убеждениям, но на самом деле они принадлежали политике, никто не хотел поверить, что их разводят. Элементарно разводят. Когда создавали почвенников и западников — это была разводка. И у меня было только отношение к хорошей литературе, другого деления не было. Вот Шукшин он для меня левый или правый? Или Казаков? Или Горбовский? Нет, конечно.
— А какие беды сейчас главные для России?
— Дурость, невероятная жадность, более широко я не могу подумать. Что до единовластия — мы никогда не имели ничего другого, единовластие было и единовластие есть. Но зачем дураками такими себя окружать? Вот это мне непонятно.
— Я читал у вас: вы ехали в метро и вдруг охватило безумие, вы видели эту толпу на эскалаторе, и к вам пришло спасительное понимание осмысленности жизни, вы почувствовали точку, которая есть. Вообще мне кажется, что пунктуационный знак, точка, для вас очень характерен, например демонстративно отсутствует точка в финале "Человека в пейзаже", фраза обрывается. И с другой стороны, вы часто говорите об этом знаке. Точка. Это знак чуда?
— Чудо всегда есть. Не было бы чуда, я бы с вами тут не сидел. В каждой жизни можно насчитать как минимум десяток случаев, когда тебе непонятно, что спасло от гибели, от смерти.
— У вас такое было?
— Да, неоднократно, за одним рулем раза три.
— Возвращаясь к чуду...
— Ангелы еще есть. Строчка Цветаевой, якобы богопротивная: "Возлюбила больше Бога милых ангелов его", она очень человеческая и женская. Ангелы есть.
Источник: www.kommersant.ru