Интернет-ресурс Lit-ra.info продаётся. Подробности
Интервью

Сергей Завьялов: «Самая страшная коррупция — это подкуп человеком самого себя»

Сергей Завьялов: «Самая страшная коррупция — это подкуп человеком самого себя» 23.10.2018

Сергей Завьялов — поэт, переводчик, исследователь литературы. Поэтика Сергея Завьялова движется по одному из наиболее уникальных и радикальных сценариев современной русской литературы. С одной стороны, его поэзия наследует классическому античному канону, где «цивилизация прошлого может сыграть роль моста для понимания окружающих нас и при этом неизвестных нам миров». С другой — эпическим и дискретным формам модернизма, включающим в себя различные проявления «чужой речи».

Творчество Сергея Завьялова посвящено трагическим темам: Большому террору, блокадному Ленинграду, фигуре Сталина. Политически ангажированное письмо Завьялова свидетельствует о катастрофе и пытается дать голос тому, кто был погребен в руинах истории. Другими словами, этическое и политическое в его поэзии приобретают решающее значение.

Новое литературное обозрение: Последняя ваша книга — это резюме вашей творческой, поэтической карьеры, так как она включает в себя два принципиально разных этапа по отношению друг к другу. До этого каждая ваша книга становилась рубежом, за которым следовала радикальная смена поэтики: в начале «Мелика», а потом — «Речи». Эта книга служит таким же пределом, который повлечет за собой какую-то смену поэтической стратегии, либо вы не чувствуете, что радикальное изменение, возможное тогда, может произойти сейчас?

Сергей Завьялов: Думаю, что такое изменение возможно. Мало того, я бы очень хотел, чтобы это произошло. Кроме того, в последней своей поэме «Квартет на тему Горация» я уже попытался найти какие-то ходы в сторону новой, метафизической проблематики, потому что я считаю, что нельзя эксплуатировать одну и ту же тему. Если с какой-то темой художник поработал — она выработана, и тут уже ничего нельзя сделать (ну, может быть, на каком-то другом жизненном этапе это возможно). На мой взгляд, дарование каждого художника таково, что он через какое-то время высказывается и принципиально нового сказать больше не может. Поэзия же — это все–таки всегда нечто принципиально новое. Конечно, я очень надеюсь на то, что мне удастся написать еще одну книгу, но вообще поэзия, конечно, — дело молодое, и каждое новое произведение всегда ощущается как последнее.

НЛО: Вы известны не только как поэт, но и как переводчик античной литературы. Также вы занимаетесь критикой. По крайней мере, я встречал довольно большое количество статей, относящихся примерно к нулевым годам. Не планируете ли вы идти в эту сторону, заниматься исследовательской работой?

СЗ: Сначала по поводу первой части вашего вопроса. Мы с моим другом Константином Лаппо-Данилевским подготовили, наконец, том Алкея и Сапфо; это переиздание переводов Вячеслава Иванова, к которым я написал большой комментарий и в ходе написания перевел несколько стихотворений — и Алкея и Сапфо; книга уже лежит в типографии. В связи с этим у меня возник амбициозный проект: перевести Алкея и Сапфо целиком. Вот это мой большой план, и если мне удастся его осуществить, я буду счастлив.

Теперь по поводу второй части. Поскольку мне опять предстоит читать лекции в Цюрихском университете по истории поэзии социалистического реализма, то я вернусь к советской проблематике. Меня волнует одна очень важная тема: тема перехода от 1920-х годов к 1930-м. Общепринятая точка зрения состоит в том, что революционная эпоха сменилась в этот момент эпохой авторитарной, даже тоталитарной; эпохой диктатуры. А в эстетической области открытое инновациям революционное искусство сменилось чем-то ужасно консервативным и реакционным. Я считаю это неверным. И я хочу показать, что поэты 1930-х годов были бóльшими революционерами и в чем-то бóльшими новаторами, чем поэты 1920-х, потому что за ними стоял иной, ранее не проявлявший себя в поэзии классовый опыт. Советские поэты 1920-х годов: Багрицкий, Сельвинский, Луговской, даже Безыменский — это все–таки, в основном, выходцы из буржуазных или мелкобуржуазных слоев. А советские поэты 1930-х годов (причем по возрасту они могли быть ровесниками) — классово уже совсем другие люди. И такие поэты, как Сурков, Прокофьев, Исаковский, Щипачев, меня чрезвычайно интересуют. Особенно Алексей Сурков и Александр Прокофьев: я считаю их очень большими поэтами. И я вижу в их творчестве некий прорыв, следующий шаг классовой эмансипации. Ярчайший пример — это выступление Суркова в прениях по докладу Бухарина на Первом съезде Союза советских писателей. Когда Бухарин объявил «главным» советским поэтом Пастернака, Сурков резко возразил, указав на классовую чуждость его и Сельвинского рабочей среде [1].

Я хочу показать, что путь к Большому террору, это, по сути, — нарастание следующего этапа революции, который приобрел такой ужасающий вид. Если оглянуться в прошлое, то и Якобинская диктатура тоже виделась поначалу как следующий революционный шаг, яростный порыв к освобождению, ведь только якобинцам хватило решительности ввести всеобщее избирательное право и разгромить две опоры, на которых держался Старый режим: уничтожить привилегии дворянства и церкви. Нечто схожее я вижу и у нас.

НЛО: Если читать тексты 20-30-х годов, то можно вспомнить о такой фигуре, как, например, Михаил Лившиц, который (учитывая всю двусмысленность) пытался порвать с собственным классовым происхождением. Мне кажется, что фигура термидора, идея о том, что любая революция обречена на термидор — стали общей мыслью эпохи 20-30-х годов. И, возможно, в конечном счете, это повлияло на то, что с этими поэтами, о которых вы говорите, — Сурковым, Щипачевым, может, отчасти и со Смеляковым и с другими людьми, после второй Мировой войны — произошла какая-то странная и непонятная история, когда они в определенном смысле вынуждены были отойти от своих взглядов. Кто-то отошел на мелкобружуазные позиции, с кем-то еще что-то произошло. Кто-то, как Твардовский, пытался сражаться до последнего, но результат этой борьбы тоже остаяется неясен. Как, если из этого делать вопрос, вы оцениваете дальнейшую судьбу этого поколения поэтов?

СЗ: Это страшно интересно, потому что вы как раз вводите следующую ступень. То есть, после якобинской диктатуры — термидор. Нашу аналогию, поздние сталинские годы, я рассматриваю как военное или чрезвычайное положение в культуре. Более детально об этом периоде я еще не размышлял: это будет следующий этап моей работы. Но сейчас я хочу говорить именно о первой половине 1930-х. Конечно, будет тут и Смеляков. Ведь почему я его сразу не назвал? Потому что он другого поколения, как Корнилов, Васильев, Твардовский, Берггольц. Смеляков 1913 года рождения, а Щипачев — 1898-го. Те, о ком я хочу написать в первую очередь, были к началу Великого перелома (1929 год) люди зрелые, прошедшие Гражданскую войну.

НЛО: Я бы вернулся тогда из истории литературы к какому-то общему теоретическому вопросу, связанному с позициями классового и политического измерений литературы. В интервью вы говорили, что поэзия, как и все в этом мире, приобретает политическое содержание, в том смысле, что она реагирует на социополитическое изменение культуры. В ваших текстах всегда содержится осмысление того, что происходит вокруг — именно в этом смысле мы можем назвать ее политической. Но очень часто возникает вопрос в реакционном духе: может ли поэзия напрямую работать с политическим, может ли поэзия быть силой, которая изменяет порядок, а не только его описывает, реагирует на окружающий мир; другими словами, существует не в пассивном режиме, а в активном? Есть ли основания для того, чтобы вменять такое «активистское» измерение и задачи политического толка литературе?

СЗ: Я думаю, что да. Да, но я не умею этого делать. Я вообще считаю, что поэты бывают двух жанров — это наблюдается с самой глубокой архаики. Есть аэд, а есть рапсод, и это — разные ремесла. Вы читали мою статью про Хамдама Закирова? Там я подчеркиваю это. В мусульманском мире есть поэт-шаир, а есть поэт-бахши или ашуг. Один из этих поэтов умеет осмыслять давно произошедшее или даже вневременное и надмирное; конечно, в каком-то смысле он оторван от народных масс, но, опять-таки, надо сильно презирать народные массы, чтобы так о них судить. Знаете, я до сих пор сторонник старой орфографии, как это ни странно, а почему? А потому что смена старой орфографии была отчасти жестом презрения к рядовому человеку. Помните, у Маяковского: «крестиянин туп как сука» [2]? Что этим хотели сказать реформаторы? Что рабочий или крестьянин не в состоянии освоить «господскую» орфографию? Что для них нужно придумать какую-то дурашливую систему письма по принципу: «как слышится, так и пишется»? И то же самое с литературой. Представлять себе, что рядовой человек способен воспринимать только массовую культуру — это ложь о человеке. Я помню рабочих 1970-х годов, молодых мальчиков, пока еще их, конечно, не засосала жизнь, семья, алкоголь, которые читали стихи Лермонтова, Пушкина. Сбитыми руками в мозолях после тяжелого физического труда, с мазутом под ногтями, перелистывали классические стихи. Это было нормально. Поэтому когда я говорю, что есть поэт-шаир, а есть — бахши, никакой правой мысли за этим не стоит. Я хочу сказать, что есть поэт, который может придти на деревенскую свадьбу, на деревенские похороны, на праздник урожая, первого вина и будет там петь понятную людям песню. Я сегодня обедал в грузинском ресторане, и там звучали грузинские песни: не архаические, не распевные, что-то вполне современное и демократичное, но не развращающее мечтой о паразитарности, которой пропитана массовая культура. Ведь на самом деле — что такое пролетарская или крестьянская культура? Это как раз то, чего жаждет человек в перерыве между трудами. В обеденный перерыв, например. Понятное дело, что в этот момент человек не может слушать ораторию или симфонию. Ходить их слушать нужно в выходной день, как раньше ходили в церковь. Я считаю, что поэт обладает силой, способной влиять на порядок вещей, но есть разные типы поэтов: один тип может изменять мир, другой — лишь реагировать на него. Нельзя браться за чужое дело, у каждого художника свое дарование. Когда художник берется за чужое дело, получается скверно. Иногда жалко.

НЛО: Тогда продолжу вопрос. С чем вы в социологическом смысле связываете неспособность литературы изменять социальный порядок? В русской культуре, как мы мы знаем, литература всегда была носителем смыслов, но сейчас наблюдается совершенно противоположная ситуация. Я так понимаю, что, несмотря на сложность ваших текстов, вы аппелируете к любому читателю?

СЗ: Моя книга начинается со стихов, которые обращены к человеку буржуазной культуры: греческие цитаты — это, конечно, не то, что может быть адресовано молодому рабочему. Сейчас я такого бы не сделал (с тех пор прошло 25 лет — четверть века). Простыми для восприятия мои тексты не стали, но восторги перед культурными сокровищами, ослепившими простодушного советского юношу, прошли.

Что же касается первой части вашего вопроса, то я думаю, ответ — в молодости русской классической литературы: ну что такое два века, XIX и XX? Так совпало, что это было время литературоцентризма, уникального социологического феномена, характерного для всего европейского мира буржуазной эпохи. Ничего подобного не было ни в других цивилизациях, ни в европейской раннего нового времени. Не будет этого и в постбуржуазном, пусть даже капиталистическом будущем.

НЛО: Тогда с чем вы связываете то, что литература перестала быть таким универсальным носителем смыслом, утратила свое доминантное значение? Почему литература сейчас в основном востребована маргинальной группой интеллектуалов?

СЗ: Потому что капитализм на новом этапе развития оказался еще более эффективным, чем он был. И будучи эффективным, он выработал такие правила, которые позволяют ему справиться с Человеком серьезным. С другой стороны, я всегда надеюсь на то, что на каждое ужасное действие в природе возникает противодействие. Что в человеке всегда есть механизм сопротивления. Но сразу он не срабатывает. Вот сейчас люди превратились в придаток «сетей», но пройдет еще какое-то время и человек найдет в себе силы, чтобы начать сопротивляться. Пример уже был: ранний капитализм превратил людей в придаток машин: фабрики, где люди стояли у станков по 12 часов, дети в шахтах и т.д. Но потом в человеке сработал механизм сопротивления: началась борьба за социальные права, и люди отвоевали себе (путь лишь в немногих европейских странах, пусть лишь ко второй половине ХХ века) относительно достойный образ жизни. И я думаю, что и в будущем что-то подобное может произойти. Другое дело, что история — медленное действо, и в моей жизни скорее всего я этого не увижу, а, может, и вы этого не увидите.

НЛО: Продолжая часть этого вопроса, и в связи с теми же поэтами 20-х годов, на той стадии капитализма, на которой мы сейчас находимся: какой может быть подлинно демократическая поэзия? Что надо сделать? Потому что культура второй половины 20-го века во многом профанировала идею демократической поэзии, и в итоге мы сейчас находимся во многом в тупиковом состоянии и непонятно, куда двигаться.

СЗ: Я с этим абсолютно согласен, потому что те формы искусства и культуры, которые манифистируются как демократические, ими не являются. Все это ужасный обман. Хороший пример есть в современной русской поэзии: автор рассказывает казалось бы о страшном опыте социальных низов в России на рубеже ХХ-ХХI веков. Но ведь это же неправда: на самом деле он развлекает публику, то есть он торгует своим ужасным опытом, и он предает своих братьев по классу, если он действительно, как он себя представляет, выходец из пролетариата. Это — отвратительно.

А подлинная демократичность? Наверное в отказе от сложности ради сложности. Любителей поэзии, как и классической музыки, никогда не было более 1% населения. Но вы понимаете, что такое 1%? В России это — 1,5 миллиона, что предполагает средний тираж (один процент от одного процента) в 15 тысяч. На гонорар с такого тиража поэт может, пусть скромно, существовать.

НЛО: Здесь приходит на ум логика поздних исследователей постфордистского капитализма, которая заключается в том что капитализм всегда находится в состоянии кризиса. Условно говоря, даже то, что содержит в себе изначальную демократическую интенцию, потом присваивается. Моим вопросом касательно активистской стороны поэзии я подразумевал не только реальное действие, но и стратегию сопротивления порядку. Вышеупомянутый пример продажи опыта публике — негативный. Какой может быть у поэта сценарий следования сопротивлению?

СЗ: На этот вопрос у меня не может быть ответа, потому что если бы он был, я бы и был таким поэтом. Я занимаюсь ремеслом другого типа.

НЛО: Мне кажется, что война является одной из самых важных метафор в вашей поэзии. Я имею в виду не только прямое обращение ко Второй мировой, к современным формам войны, но понимание войны как необходимого атрибута истории. Верно ли мое предположение? Что война значит для вас в вашей поэзии, можно ли от нее избавиться навсегда, либо, следуя логике Гегеля, война вшита в человеческую историю как необходимый этап самораскрытия духа?

СЗ: Увы, да: в этом, как и в диалектическом рассмотрении раба и господина, я вынужден согласиться с Гегелем. Другое дело, что уникальный язык, ему присущий, даже при пересказе, на мой взгляд, требует многословного перевода. На моем языке нет такого понятия, как «самораскрытие духа». Как это передать, пропустив через себя? Сослаться на Фауста, произносящего перед смертью примерно то же, что и Гегель, но более привычными словами?

В своей последней поэме я описываю войну архаическую. Это состояние общества, каким оно было задолго до привычного нам мерила, Троянской войны. Кто там с кем воюет? Не совсем понятно: возможно, межплеменной, а возможно и внутриплеменной конфликт. Что-то очень важное в человеке есть, что может человека уничтожить, если он от этого откажется, а именно — героическое. (Здесь для меня уже возникает связь с советским). На мой взгляд, героическое начало — это то, без чего человек вообще немыслим, и с этой стороны мне кажется, что война — это нечто универсальное. Так что изжить войну — это изжить человека. Поэтому люди и делятся на разные касты, и одна из каст — всегда каста воинов, а поэты — совсем иная каста, которая не может воевать, хотя были поэты-воины, трубадуры, арабские поэты. Для меня ярчайший пример поэта, который гибнет в бою, — это Алкей, которого я как раз и перевожу.

НЛО: И этим, как я понимаю, объясняется поэзия, которая ориентирована на осмысление исторического — тем, что вы всегда обращаетесь к войне, к каким-то узловым точкам?

СЗ: Безусловно, как это и должно быть свойственно эпической поэзии. Но сейчас мне бы хотелось все–таки от исторического уйти, при этом чтобы осталось то, что является универсальным — героическое в человеке, но не в конкретном историческом проявлении, а как таковое.

НЛО: И вы считаете, что доступ к нему можно обнаружить не только через историю, но и, в принципе, напрямую?

СЗ: Да, я и попытался в последней поэме это сделать, потому что там нет конкретного исторического события. За исключением монетки, найденной в одном из погребений, которая датируется каким-то годом Хиджры. А так, когда это происходит — совершенно непонятно.

НЛО: Я еще имел в виду «Рождественский пост», который, с одной стороны, посвящен блокаде Ленинграда, крайне бытовому ее осмыслению. С этой точки зрения он, скажем так, предельно земной. Но с другой стороны, сам Рождественский пост — не самая очевидная ассоциация в условиях войны. Каждый день поэмы вы заканчиваете фрагментами из литургии.

СЗ: Это замышлялось как зловещая ирония, как аристотелевская трагическая ирония. Изначальная идея была такова: нет такого дискурса, который был бы адекватен катастрофе, как мы тогда это сформулировали в беседе с Кириллом Корчагином. Ни церковного, ни какого-либо другого… Но потом странным образом, когда уже поэма была напечатана и я ее несколько раз публично исполнил, я вдруг почувствовал, что эта ирония пропадает. Что евангельский текст, который там пропевается, как бы возносит души погибших. Как будто спускается ангел на промерзшие штабеля трупов. Это шло вразрез с моим изначальным замыслом. А замысел был ужасный, кощунственный, это был пик моих богоборческих настроений, ведь поэма кончается цитатой из рождественского кондака: «нас бо ради родися Отроча младо, превечный Бог». Штабеля трупов — вот вам «превечный Бог». Это звучит, как жестокий упрек. А в ходе чтения поэмы я вдруг почувствовал: нет никакого упрека, а есть какое-то особое религиозное состояние, и в религиозном состоянии человек переживает такие вещи совершенно иначе. И здесь, по всей видимости, глубокое религиозное чувство, которое во мне подспудно было, как раз и сработало против моего замысла.

НЛО: По поводу дискурса, который не может быть адекватным катастрофе. Вы, с одной стороны, стремитесь к эпической форме, которая подразумевает наличие метанарратива, которая, так или иначе, всегда подкреплена традицией. Но ваша ситуация парадоксальна, потому что эту эпическую форму подкрепить ничем нельзя, поэтому вы, с одной стороны, апеллируете к эпическому, с другой — к очень фрагментарному методу. Как я понимаю, это как раз способ описания катастрофы на пересечении этих узлов.

СЗ: Да, это именно такая попытка сказать о том, о чем сказать невозможно. Как в последней поэме. В ней вообще проглядывается подобие сюжета: некий вождь гибнет в бою, его жену приносят на его могиле в жертву. Тут же и дочь оказывается рядом похоронена. Непонятно почему, неважно, почему: какой-то темный сюжетный ход (Ифигения?) Передать словами его невозможно: даже то, что я сейчас обрисовываю, звучит дико. Но с помощью тех приемов, которые я изобрел, сымитировав дневник археолога, мне показалась, что становится возможной апелляция к чувствам читателя, его фантазии, его способности этот сюжет сконструировать так, как он сам его себе представляет. Я всего лишь даю ему материал.

НЛО: Последний вопрос касается двух вещей. Во-первых, вашего опыта жизни в Европе, во-вторых, вашего текста «Окончательное суждение господина Террео», который выглядит чуть ли не предвосхищением того, что сейчас западная культура переживает. Я имею в виду конфликт постколониального и всего, что из этого вытекает.

СЗ: Это не предвосхищение, все–таки он написан после 11-го сентября.

НЛО: Да, первая точка уже нанесена. При чтении текста возникает чувство, что это и есть единственный субъект политики, который сейчас может быть. Мысль страшная, потому что мы говорим о террористе. Для западной Европы это, возможно, более понятная проблема, чем для России. Как вы считаете, возможно ли какое-либо противостояние этому? Или это то последствие, которое западная культура должна каким-то образом выдержать.

СЗ: Не выдержит. Это будет только нарастать, потому что за этим стоит невиданная еще в истории эксплуатация людей в соединении с отбрасыванием, как мусора, тех, чья эксплуатация нерентабельна: целыми странами, целыми континентами. А что касается этой поэмы, знаете, она ведь не только политическая, но и религиозная: настоящее религиозное чувство, не может подчиняться мирским законам.

НЛО: Правильно я понимаю, что дискурс западноевропейской неолиберальной политики, на ваш взгляд, подлежит только революционной смене? Сейчас для левой теории очень распространенены стратегии, подразумевающие пассивное сопротивление — то, что Хардт и Негри называют «исходом». И литература, с одной стороны, выглядит, таким феноменом, с другой стороны, исходя из ваших слов и практики, получается, что это не так. Итак, каково будет место литературы в ситуации неминуемой гибели западной Европы?

СЗ: Я думаю, что капитализм найдет какую-то новую форму существования — он живучий. Или это будет какая-то новая, более рентабельная форма эксплуатации человека. Необязательно это явление родится в Европе или США: сейчас много говорят про кризис атлантизма и перемещение центра истории и гегемонии в тихоокеанский регион, прежде всего в Китай. Все возможно. Я лично вот против чего: я против «атлантической» слащавой лжи, в том числе левой, как у Хардта и Негри. Весь комлекс идей такого рода настоян на отвратительном желании превратить свою жизнь в бесконечное развлечение; и самое главное — чтобы никакой дисциплины. Левые невероятным образом скомпрометировали идеалы своего прошлого и окончательно порвали с чаяниями человека труда, ведь этика рабочего человека — это этика дисциплины. Вот сейчас происходят важнейшие вещи — изменилась классовая структура общества, изменилась экономика, закономерно меняются и гендерные отношения. И что нам предлагают вместо классовой борьбы? Номадизм, исход и бегство? То есть, инфантильно бросив близких на произвол судьбы, сделать так, чтобы самим не подчиняться никаким правилам, чтобы увернуться от какого бы то ни было спроса с себя. К человеку подходят и говорят: «С тебя спрос, иди в бой». А он отвечает: «Ах, у меня депрессия». Депрессия? Завтра придут враги, пережут горло твоим близким, а у тебя депрессия? Я вспоминаю сцену из великого фильма Эйзенштейна «Александр Невский»: «Умри, где стоишь!»

НЛО: А кто тогда эти правила может создавать?

СЗ: Это вопрос. Старые правила действительно уже не работают.

НЛО: Можем ли мы сказать, что рабочий в том виде, в каком он был представлен в ортодоксальном марксизме, уже не существует?

СЗ: В том виде, в каком он представал 150 лет назад, его безусловно нет. Но проблема эксплуатации и проблема неэквивалентного обмена только усилилась. И над этими проблемами нужно думать. А главное — нельзя замещать настоящие проблемы проблемами-обманками, нельзя рисовать бумажных тигров и нельзя их разрешать коррумпированным образом. Ведь коррупция — это более серьезная вещь, нежели присваивание общественного достояния с помощью властных полномочий. Самая страшная коррупция — это подкуп человеком самого себя: человек сам себе лжет и сам себе верит. Все должно быть честно: допустим у меня нет сил воевать — тогда я должен признаться в этом. Тогда я должен так и сказать: «Я — слабый человек, я не могу пойти в бой», и я должен осознавать, каковы будут последствия. Но человек не идет в бой и придумывает тысячу отговорок, доказывая, что он поступает единственно правильно и человечно.

Ну и последнее. Капитализм стремится любыми средствами вывести из строя тех, кто способен ему противостоять: сегодня эффективно работает и натравливание женщин на мужчин и местный пролетариат на ввезенных низкооплачиваемых рабочих. Но самое радикальное средство — уничтожение в человеке героического, то есть прежде всего его способности взять в руки оружие для защиты жизни, достоинства и достояния себя и своих близких.

Примечания

[1] Приводим точную цитату из речи Суркова, озаглавленной «Держать лирический порох сухим!» (Собр. соч. Т. 4. М.: Худ. лит., 1980, С. 333-335):

«У нас в поэзии есть большая группа людей другого видения мира, и, при всей слабости и молодости этих кадров, при всей еще молодой ломкости их голоса, их взгляды на вещи, а значит, подход к отбору средств для художественного воплощения их чувств и мыслей не совпадают со стилевым строем, с углом зрения на мир, типичными для Пастернака и Сельвинского. < …>

У нас есть группа пролетарских поэтов, которая пришла в литературу изнутри революции, которая, в известной мере, принадлежит к числу авторов этой революции и для которой вопрос о прощании с прошлым, составляющий для многих поэтов из интеллигентской прослойки значительную часть содержания их творчества, никогда не стоял. Но у них были и есть свои трудности. Нам с первых же шагов пришлось оформлять в художественных образах тот комплекс чувств и настроений, образцов которому мы не могли найти в поэзии прошлого».

[2] Приведем полностью цитату из стихотворения Маяковского «Халтурщик» (1928) (Собр. соч. Т. 9, С. 275)

Пролетарий
туп жестоко –
дуб
дремучий
в блузной сини!
Он в искусстве смыслит столько ж,
сколько
свиньи в апельсине.
Мужики –
большие дети.
Крестиянин
туп, как сука.
С ним
до совершеннолетия
можно
только что
сюсюкать <…>

Источник: syg.ma


Комментировать

Возврат к списку