– Виктор Петрович, вы связали жизнь с литературой, хотя по профессии инженер. Почему после школы вы пошли в физики?
– Потому что гуманитарные науки в моё время в школе (это 50-е годы, начиная с 44-го, я в 54-м школу окончил) были очень формализованные и нечестные.
Всё было пронизано идеологией, очень плохое преподавание литературы, географии, история вся на вульгарном марксизме построена, особенно отвратительной литература была, потому что смотрели на неё исключительно с социальной точки зрения: этот плохой, раз он помещик, этот хороший, раз крестьянин, этот «лишний» человек, раз Онегин.
Сочинение писалось по трафарету: вступление, потом обязательно «мрачная эпоха» – это николаевская – потом черты характера, портрет героя, ну и какое-нибудь заключение. От такой литературы можно было только в остервенение прийти. В то же время физика у нас была нормальная…
Виктор Петрович Голышев – русский переводчик англо-американской литературы. Родился в 1937 году Москве. Сын переводчицы Елены Голышевой. Окончил Московский физико-технический институт. Работал в Институте автоматики и телемеханики АН СССР и в Московском институте стали и сплавов. С 1966 года начал карьеру профессионального переводчика, в 1970-м вступил в Союз писателей СССР. С 1992 года ведёт семинар художественного перевода в Литературном институте им. А.М. Горького.
– То есть отвращали формализм и лицемерие?
– И лицемерие. Совершенно точно. Надо всем этим мы смеялись, когда тебе учительница говорит, что «он впитал родные тропинки с молоком матери…» Ну как ты будешь проходить эту науку?
– Школа была общеобразовательная, без уклонов?
– Да, общеобразовательная. Но это была показательная школа, тут, в Мерзляковском переулке. Там теперь музыкалка. Она когда-то была Флёровской гимназией. Со старых времён директор был, который приходил иногда нам политчас устраивать. Его уважали как раз, всё нормально. Он про нынешнюю политику говорил, хотел, чтобы мы ориентировались в том, что пишет газета «Правда», рассказывал, кто такой де Голль.
– Значит, дело не только в государственной системе, многое зависит именно от преподавателей?
– Очень сильно зависит. Например, история – тоже гуманитарная наука, подверженная идеологии, но у нас зарубежную историю вела очень хорошая учительница, которая не задалбливала нас политикой. А по русской истории был жуткий человек какой-то, из райкома партии!
Я не мог больше тройки у него на уроках получить. А там физика, математика – суровые дела, там никакой брехни нет.
– Понимаю. То есть вы пошли в точные науки по принципиальным соображениям?
– Да, хотя мать уже гуманитарием была в то время, она окончила Литинститут. А физика мне просто нравилась.
– Матушка как-то не пыталась повлиять на выбор профессии? Видела ваши терзания?
– Она мне с сочинениями помогала: я брался, скажем, написать про Байрона, а она говорила, какие книжки есть, подсказывала что-то. У нас почти никто не пошёл по гуманитарной части – я же класс знаю свой. Один пошёл на журналистику, и кто-то пытался ещё… нет, почти все нет. Кому потяжелее было поступать, там, по анкетным соображениям, они шли в Плехановку, которая потом стала вроде экстраинститутом. Тогда это последнее дело было. А большинство в инженеры пошло. Ну, ещё один у нас рисовал, думаю, может, только он и пошёл в художественный вуз.
– Но в принципе творческие задатки или устремления отмечали в себе?
– Тогда нет.
– Читать-то с детства наверняка любили?
Другие интервью Виктора Голышева
– Читать – читал, да. Иногда одно и то же по десять раз, вроде «Двенадцати стульев».(Смеётся.)
– Сами учились ориентироваться в литературном мире?
– Нет, мне не надо было учиться, потому что отец, хотя и не был никаким гуманитарием и никаким профессором, а работал в автомобильном министерстве, покупал книжки и читал их. Хотя он и не из дворянской семьи. Для себя покупал. Шкаф был – подходи, читай. Хочешь – Стендаля. Или, если охота чего-то эдакого, Мопассана, он уже клубничкой считался, но этим я не очень интересовался. Хочешь – «Ярмарку тщеславия» Теккерея.
– Как складывались отношения с русскими классиками?
– С ними было похуже, потому что школа интерес отбивала. Когда надо было – прочёл «Отцы и дети», но удовольствия не получил. «Войну и мир» прочёл первый раз в 26 лет. Очень хорошо помню, как я всерьёз первый раз прочёл «Мёртвые души», это был год 65-й, то есть мне уже было под тридцать. И до этого я читал, конечно, но чтобы отбрехаться на уроке, совсем другое дело, когда ты хочешь удовольствие получить…
– Что из англоязычных авторов читали?
– Конечно, Джека Лондона читал, Марка Твена, Киплинга, даже Бульвер-Литтона какая-то старинная книжка была. Из тех, что посовременнее, – какой-нибудь Арчибальд Кронин, «Замок Броуди», Эптон Синклер, «Эроусмит» Синклера Льюиса. Очень скудное на самом деле питание было, ты мог читать Говарда Фаста или Альберта Мальца, тоже красного… С другой стороны, Олдридж потом появился из английских.
– Будучи студентом-физиком, в какой-то момент обучения вы же стали понимать, что всё-таки не на свою стезю ступили? Когда появились первые ростки сомнений?
– Они были с первого сентября: вот ты хочешь заниматься радиоастрономией, а тебя ставят на радиотехнику. Мы сдавали очень много вступительных экзаменов, по-моему, штук девять. И я хотел радиоастрономией заниматься, потому что любил астрономию читать, физику. А радиотехника меня не интересовала, приёмники я не собирал – позже выяснилось, что это техническая кибернетика.
Один мой приятель – мы до сих пор общаемся – тоже на оптику хотел поступить, а попал вместе со мной на радиотехнику. Начинаешь учиться и вообще забываешь, кем хотел стать вначале, потом ты терпишь – у нас была очень большая нагрузка. Уже не до мечтаний, когда у тебя 50 часов в неделю занятий, дай бог выползти.
Я думаю, осознание пришло, когда я уже работал инженером, тогда. Мне не нравилось, чем я занимаюсь.
– После получения диплома вы работали по специальности в Москве?
– Распределяли туда, где мы фактически последние два курса учились, – большинство осталось в Москве. Нет, ну я мог уехать в Протвино, потому что люди приходили, которые тебя нанять хотели. Но я остался в том НИИ, где мы начиная с третьего курса уже учились. Мы учились и на физтехе, но какие-то предметы нам читали в НИИ. На четвёртом курсе уже там было почти всё учение. И какие-то марксизмы и английский – в старом институте.
– В какие годы начался тарусский период в жизни вашей семьи? Когда у вас там появился дом?
– Начался в 55-м, а в 58-м мать со своим мужем и отец вместе поставили один дом из двух половин.
– А как начали там появляться литературные знаменитости?
– Паустовский уже там жил, Заболоцкий жил там, по-моему, года два. Потом стал задумываться сборник «Тарусские страницы», и тогда стали приезжать и более молодые люди. Балтер там появился, калужский писатель Владимир Кобликов, поэты Николай Панченко и Владимир Корнилов, прозаик Лев Кривенко.
– Мама ваша тогда для них уже своим человеком была? Они же не просто по-соседски приходили?
– Нет, не по-соседски. Одним из устроителей этого альманаха был как раз её муж. Вроде они двое были: Паустовский и он. Ученики Паустовского были, Юрий Казаков приезжал, Окуджава появлялся. Вдова Мандельштама какие-то очерки о местных людях написала.
– И вы юношей в этой среде вращались?
– Нет, я их видел и разговаривал. Но вращались они там друг с другом. Я на речку больше ходил.
– Знакомство, хотя бы визуальное, с известными литераторами никак на вас не повлияло?
– Нет, никак. Никакого особого пиетета я не испытывал. Конечно, я знал, что, там, Казаков – замечательный писатель. А повлияло то, что я читал английские книжки. Потом решил, что я лучше буду один работать, чем в коллективе, и за всё отвечать буду сам, а не делать вещь, которую считаю заранее неперспективной.
– Виктор Петрович, вам, наверное, с малолетства английский прививали? Дома для вас не было особой программы обучения?
– Нет, со своими невозможно заниматься. Я с матерью никогда не учил английский. Она просто нанимала учительницу, лет пять, пока я был в школе. Так же, как я со своими детьми не мог. Я могу дочери помочь с английским, но не специально заниматься. Даже мой сын (а мать пыталась с ним заниматься, то есть с внуком) тоже под стол залезал. (Смеётся.) Со своими очень трудно.
Еще о Викторе Голышеве
Мне стыдно вообще по-английски говорить, когда я могу по-русски. Дома говорить с детьми по-английски – ну это маразм. Мы с приятелем один раз попробовали, он знал язык, и я более-менее. После первой фразы очень стыдно стало: как будто в трусах идёшь по Красной площади. (Смеётся.)
– А когда вы начали сами читать по-английски, уже для себя?
– Во-первых, у нас английский очень суровый был в институте, и там надо было уже что-то читать. Требовалось сдавать тысячи слов, сколько-то страниц прочесть, чтоб ты мог рассказать. У нас сильная преподавательница была, и мне приходилось заниматься, хотя я лучше других знал язык. Когда впервые целиком прочёл книжку по-английски – это было, наверное, на четвёртом курсе. Я взялся тогда за Генри Миллера. По домашнему чтению ты в принципе мог сдавать что угодно.
– А как у вас оказался Генри Миллер на языке оригинала?
– Просто взяли из Иностранной библиотеки. Но это был не «Тропик Рака», а «Колосс Маруссийский», описание путешествия в Грецию. Он меня заразил этой страной, после чтения я долго мечтал о поездке туда.
– Такого рода книги свободно на руки выдавались? Вы ведь даже не на инязе учились.
– Насчёт «Тропика Рака» не знаю, а эту выдали. Но не мне, её на мать записали. Я ещё тогда в библиотеки не ходил.
– Мама не пыталась, видя вашу тягу к зарубежной литературе, как-то направить интерес в более спокойное русло? Или она вас уже достаточно взрослым считала?
– Нет, вообще никаких направлений, предостережений. Так ведь конкретно этот Миллер не похабный. Вот, скажем, «Тропик Рака» – да… Она его тоже читала, поэтому никакого предубеждения. Она в это время уже была переводчицей. Я прочёл со временем «Тропик Рака». Вот «Тропик Козерога» что-то не осилил… А «Тропик Рака» ко мне попал во взрослом возрасте. Нормальная книжка, ничего особенного.
– Какое впечатление было не конкретно от сюжета, а от того, что вы читаете на чужом языке? Ведь что-то побудило, какой-то отклик внутренний читать дальше?
– У Миллера чувствовался напор, темперамент, некоторое краснобайство. Ты всё это как-то сечёшь… Не столько лихость удивляла, а необычная пышность речи.
– Значит, когда пробуешь читать в оригинале, важна первая книга?
– Не только первая. «Шум и ярость» Фолкнера я начинал читать десять раз, первые одиннадцать страниц десять раз прочёл. Вот эти два числа я помню, потому что не понимал, что написано, но с десятого раза или с одиннадцатого я стал понимать, как устроена первая глава, дальше-то проще было всё.
– То есть какое-то сопротивление материала пробуждало азарт?
– Да, а вот почему оно возникало? Вроде тяжело же, брось! Не знаю почему. Я даже не могу сказать, что так уж Фолкнера тогда уважал. Но от книжки балдеешь потом.
– Вы переводите только с английского. Сейчас общепринято, и в Литинституте на кафедре художественного перевода также, учить два языка. Это на пользу идёт?
– Они, по-моему, иногда близкие языки учат, и они гуманитарии, а мне дай бог один выучить, я его до сих пор не знаю. Когда я уже был взрослый и работал инженером, брал уроки французского, но они были очень непродуктивны. Один учитель мне рассказывал о своих путешествиях и пил холодный кофе, а другая как-то так на меня действовала, что через пятнадцать минут я только боролся со сном, чтобы не упасть лицом на стол. А у меня цель была: хотел прочесть «Миф о Сизифе» Камю по-французски. Ну, меня никто не учил в Литинституте языку.
А потом до меня дошло, что читать «Миф о Сизифе» по-французски не обязательно, можно прочесть по-английски, а уже когда он вышел по-русски, показалось, что там многовато метафор для философского сочинения.
– Творческие планы у переводчиков есть?
– У меня планов нет никогда. Всё просто: раньше увидел книжку – захотел перевести. А сейчас предложили – или отказался, или взялся.
– А как у вас появляются книги? Как-то отслеживаете новинки?
– В советское время, я вам скажу, было так: Сэлинджера мне принёс приятель. «Свет в августе» Фолкнера я увидел у другого приятеля на полке. Ну, хотя мог поинтересоваться и раньше залезть. Попросил её прочесть, но он мне не дал, чтоб я переводил. Но это неважно, мне другой приятель прислал эту книжку. «Королевскую рать» Уоррена мне среди других книжек подарила Надежда Яковлевна Мандельштам. Ей какая-то американка подарила, я её прочёл в трамвае.
Тогда не было системы, очень многое зависело от случайностей. Скажем, в молодости я прочёл Трумена Капоте «Другие голоса, другие комнаты», и то ли не понял – ну, ничего особенного. А спустя лет пятнадцать захотелось перевести, мне никто не заказывал.
– У вас в череде американских классиков особняком стоит Чарльз Буковски, роман «Макулатура». Что вы в нём углядели?
– Да там смешно просто. По-моему, он хороший писатель. Я его рассказы переводил, несколько штук. А в конце романа уже не смешно. Конец – просто пародия на «Процесс» Кафки. Дело в том, что посреди книжки Буковски стал помирать. И его личная болезнь очень сказалась на писательстве, так же, как в случае Оруэлла, в его «1984».
Я сперва думал, что не смогу это перевести, потому что, поскольку это пародия на детектив, предполагается, что ты знаешь, как он устроен. Там на Микки Спиллейна намёки. Он и называется Билейн. Но для этого надо Спиллейна читать, чтобы понять, что пародируется. Я-то знаю, но он пародирует «своих», а ты переводишь книжку для людей, которые этого просто не читали. И Хэммета я, кстати, тоже переводил не сразу. Я вначале подумал, что не смогу его перевести, потому что языка для этого, я считал, нету. Есть, грубо говоря, художественный язык Тургенева или Толстого, а есть «феня» у нас.
Но в английском уже есть промежуток, который стал литературным языком, а у нас его нет. Если ты будешь это на «фене» переводить, то это «феней» и будет. Вот над чем я думал несколько лет.
– Ведь не язык играет главную роль в «крутом детективе». Или вы хотели тонко подойти к делу?
– Не тонко, а просто чтобы это был Хэммет, а не кто-то другой. На «фене» я точно не стал бы переводить. У него очень важен язык. У него сухой стиль с употреблением сленговых слов. Слово «коп» я не буду писать в переводе, как переводят в фильме. «Коп» – это ничего не значит.
– Для вас детективщик Дэшил Хэммет всё-таки настоящий писатель, без оговорок?
– Писатель. У него есть роман «Стеклянный ключ», это настоящая, «серьёзная» литература. В нём меньшую роль играет детективный элемент, там показано, как человек в одиночку борется с коррупцией. У Хэммета есть идеология. Герой-стоик, истина выясняется в действии. Стиль очень сухой и энергичный. Я жалею, что не перевёл «Стеклянный ключ», который переводом испорчен, история рассказана профессорским языком.
– Вы перевели сборник эссе Сонтаг «О фотографии» – это дань своему увлечению или просто вам близки её взгляды философские? Вы не были фотографом-любителем?
– Когда-то был. Сейчас мне давно уже некогда этим заниматься. Но это не главное совершенно, у Сонтаг не специальное пособие, техники там минимум, вообще пять строчек. Но есть много интересных мыслей, вот и всё. И книга её – один из самых трудных переводов в моей жизни. Потому что очень сложным языком написана, достаточно интеллектуальный язык, который нелегко переводится на русский – приходилось каждую фразу перестраивать. И быстро мозги уставали – две страницы за день – и всё.
Мысль авторская передаётся учёным слогом. Если переводить, как есть, во-первых, фразы слишком сложные, ты будешь терять начало, а во-вторых, будут отглагольные существительные. Сонтаг – умный и темпераментный автор, ориентированный на европейскую культуру. И то, что она уважает французов, – это даёт некоторую, так сказать, стереоскопичность отношения к культуре американской.
– В чём заключалась ваша деятельность в качестве президента Гильдии переводчиков?
– Я к руководящей работе не приспособлен, поэтому и никакой деятельности не было. Но гильдия сейчас существует, главный человек там Ливергант.
– Она задумывалась как профсоюз?
– Чем профсоюз занимается? Человеческими условиями труда. Когда гильдия создавалась, говорили: пусть это будет как Французская академия – избранные, там, сто человек. Сто человек лучших переводчиков! Я сказал: это никакого смысла не имеет. Имеет смысл включить всех, кто переводит. И тогда эти люди смогут отстаивать свои права.
Значит, если мы всех, кто переводит, объединим в этой гильдии, и ты хочешь в этой гильдии состоять, ты не имеешь права продавать двадцать страниц за тысячу рублей. Именно так норовят поступать сейчас с молодыми.
– Обычно переводчики находятся в тени, они не столь знамениты, как писатели. Работа их кажется рутинной, вроде творческая, но без вдохновений. Такое отношение не задевает?
– Ну, что ты не самолёт, а планер, который к нему прицеплен, – это естественно, да. Я никогда не хотел прославиться. У меня была одна мечта: я хотел быть известным в бухгалтерии.
– Почему в бухгалтерии?
– Туда ты приходишь за гонораром. (Смеётся.) Дело в том, что если ты переводишь то, что тебе нравится (я так всю жизнь старался делать), ты целый год сидишь с приятным собеседником. И это не рутинная работа, это большая зараза, которая в тебя входит. Ну, зараза не в плохом смысле. Рутинной работой я занимался, когда был инженером и делал машинку, которая никому не понадобится, и я это знал.
Беседу вёл: Владимир Артамонов
Источник: Литературная газета