В издательстве Corpus вышла книга Олега Радзинского «Случайные жизни». Это удивительный роман-биография, история мальчика из семьи советских писателей, ставшего диссидентом, прошедшего «Лефортово», ссылку, лесоповал. Потом — вынужденная эмиграция. На Западе Радзинский прожил еще несколько жизней: стал банкиром, бизнесменом и, наконец, настоящим писателем. В интервью Зое Световой Олег Радзинский рассказывает о том, когда ему было по-настоящему страшно в тюрьме, почему он нигде не чувствует себя «своим» и как он сдавал экзамен по русскому языку, чтобы получить разрешение на временное проживание в России.
— «Случайные жизни» — это уже четвертая ваша книга. Почему вы ее так назвали? В чем случайность этих ваших жизней?
— Незапланированность. Многие люди живут жизни, которые предопределяет не судьба, а они сами. Они жизни планируют. У меня по бестолковости так получилось, что я никогда ничего не планировал. Все случалось само собой. Кроме того, случайность в том, и более всего в том, что я никогда не был до конца тождественен ни одной из этих жизней. Я никогда не ощущал, что эта жизнь — моя, потому что на любом отрезке своей жизни всегда оставался несколько отстраненным наблюдателем.
— В книге вы много пишете о своем диссидентском опыте. А как вы вообще попали в эту среду? Вы были сыном советских писателей, как сейчас принято говорить, мальчиком-мажором. Кем вы себя ощущали в юности?
— Мальчик-мажор — ужасный термин. Я себя ощущал, конечно, представителем этой достаточно узкой когорты московской золотой молодежи по случайности рождения. Я, опять-таки, никогда до конца не чувствовал себя своим в этой среде по очень простой причине: все мои друзья, с которыми я был в детском саду, в пионерском лагере Литфонда СССР, с кем учился в школах — они все жили в ведомственных домах в центре Москвы, а я жил в Дегунино. И жизнь, которая меня там окружала, отличалась от жизни, которой жили они внутри Садового кольца. И поэтому я раньше повзрослел, я больше знал, я был злее, чем они, от того, что моя жизнь была не до конца литературной — а я хотел, чтобы моя жизнь была как бы таким литературным симулякром из книг. И поэтому и тогда даже я не был тождественен своей жизни.
А уж по поводу диссидентства, это может быть единственное, что было более-менее логичным в моей жизни, поскольку я вырос в семье творческой интеллигенции. А творческая интеллигенция жила в мире шизофренического раздрая, потому что, с одной стороны, она являлась идеологической обслугой власти, а с другой стороны, она эту власть очень не любила, но без нее жить не могла, потому что власть была единственным работодателем. И вот эта идеологическая раздвоенность, дихотомия и привела меня в конце концов к диссидентству.
Основным искусством в нашей семье являлась литература, а основной литературой русского человека является русская литература XIX века.
И она, как наследница библейского мессианства, заставляет тебя что-то делать. Это унаследовал Александр Исаевич: «жить не по лжи», не верь, не бойся, не проси и вообще, делай что-нибудь. И вот я, как бы услышав звуки горна, которые трубят в русской литературе, послушно вытянулся в струнку и пошел.
— А дальше вы попали в определенную среду, где был самиздат, тамиздат?
— Они были везде в то время, «дышала ночь восторгом самиздата». Самиздат и тамиздат — этим была проникнута наша жизнь, мы все передавали друг другу эти книги, мы все их перепечатывали. Мне посчастливилось, что я повстречался с человеком — я надеюсь, что он был не гэбешник, потому что мне было бы очень горько думать, если бы это было так — у него был постоянный приток книг, изданных на Западе, очень хорошо отпечатанных в издательстве «Ардис» в основном. И он поставлял их мне, а я уже дальше перепечатывал и распространял дальше. Но нельзя ведь только читать! Ведь когда ты читаешь, встает вопрос: «А сам ты что? Собираешься что-то делать?»
Я не нанес большого урона советской власти, действия мои были достаточно бессмысленны, хаотичны, но я сколько мог, раздавал книги, говорил что-то. Но все это было, надо признаться, скорее не от обдуманной правозащитной деятельности, как у других людей, которые на самом деле были героями — как Сергей Адамович Ковалев, Андрей Твердохлебов, Александр Подрабинек, его брат Кирилл. А у меня это было во многом от юношеского тщеславия и желания как-то самоутвердиться, наделить свою жизнь большим смыслом, чем она была.
— С кем из диссидентов вы тогда общались?
— Моими друзьями были в основном, люди, которые принадлежали к так называемой алие. Алия — такое еврейское движение, которое боролось за выезд, за эмиграцию. Я сам никогда не хотел уехать, но многих оттуда знал, это были Марк Рейтман, Володя Флешгакер, Слепаки младшие и Сережа Батоврин, о котором я пишу в книге. Он был художник-нонконформист и как бы организатор процесса. Один из самых интересных людей в мире нонконформизма в то время. Человек, который придумывал невероятные акции и при этом посадить его за них было совершенно невозможно — вот, борется человек «за мир во всем мире» и все…
— В книге вы описываете такой привычный диссидентский антураж: слежка, обыски, допросы. Но вы пишете, что для вас это была игра. А в какой момент вы поняли, что это уже не игра, а все всерьез? Когда оказались в «Лефортово»?
— Я до конца так и не понял, что это была не игра. И до сих пор не очень понимаю, потому что, как я уже говорил, у меня был момент отстраненности от всего этого, потому что я писал роман о собственной жизни — не на бумаге, а в этой самой жизни. Роман, в котором, наконец-то, главным героем был я сам — в отличие от самиздатовских произведений, которые я читал. Я крайне всем этим упивался, мне все это очень нравилось, поэтому для меня и тюрьма, и этапы, и лесоповал потом, в отличие, может, от других людей, не были такими тяжкими испытаниями. Потому что я все время себя ощущал по какой-то юношеской глупости находящимся в творческой командировке. Как интересно: а вот как конвой руки заламывает, вот это да! Ага, вот так тебе объявляют о переводе в карцер, а совсем не так, как об этом писали там-то и там-то! И была вот эта отстраненность от окружающей действительности.
Было ощущение, что смотришь широкомасштабное кино на большом полотне, в котором ты сам и являешься главным героем.
Это меня очень поддерживало и не давало расстраиваться. Я практически не помню, чтобы я особенно о чем-то горевал. Единственное, наверное, горевал, когда голодно было на этапе.
— А в «Лефортово» тогда кормили нормально?
— Нас кормили на 37 копеек в день. Для примера: в Бутырке кормили на 27 копеек, а на этапе — на 17 копеек. Так что мы ели хорошо по сравнению с другими.
— Следователь на допросах предлагал вам признать вину?
— Один раз. Никогда больше за все следствие от меня не требовали ни признательных показаний, ни раскаяния. Они, наверное, были очень хорошие психологи и знали, у кого можно просить, а у кого нельзя. И, наверное, поняли, что со мной это бесполезно. Меня нечем было напугать. Со мной в «Лефортово» сидели взрослые, умные люди, которым было, что терять. У них были семьи, работа, положение. Все вот эти советские чиновники. Или, наоборот, контрабандисты, валютчики. А мне терять было нечего.
— Сколько вам тогда было лет?
— 23.
— Ну как, нечего терять: хорошая, не бедная жизнь, любовь…
— Любовь, да. Глупо сейчас говорить об этом, но особенно первые месяцы я был так рад, что я там, в тюрьме очутился. Поймите: я был не очень умный, тщеславный, литературный мальчик, который хотел быть писателем, потому что ничего другого в нашей семье не ценилось. И чтобы каким-то образом заслужить расположение своих родителей, я решил, что вырасту, стану писателем и они, наконец, будут меня хвалить, потому что так только ругали за плохое поведение. И вот, наконец-то, случилось: теперь у меня будет жизненный опыт, и я в «присных», и вот сейчас проявлю героизм. Но героизм мне так и не дали проявить, потому что, как только я сообщил, что не буду давать показания о других людях, мой любимый следователь Круглов стал задавать вопросы, которые относились только ко мне самому.
— А разве перед вами не ставили выбор: дайте нужные показания и мы вас отпустим?
— Это выбор мне дали в самом начале. Когда дело только возбудили, меня вызвали в качестве свидетеля по моему собственному делу. Следователь Сергей Борисович тогда был строг с мной, он сказал: «У вас есть выбор, вы можете остаться в качестве свидетеля, а можем изменить вам статус».
— И что вы ответили?
— Я ответил: «Мне собственно с вами говорить не о чем, тем более, если дело возбуждено против меня, я точно не буду ни о чем говорить». А когда уже меня арестовали 23 октября 1982 года, то сразу мы с ним определили рамки отношений. Моя позиция отличалась от той, которая была у многих настоящих правозащитников, они вообще не разговаривали со следователями.
— А вы разговаривали?
— Во-первых, я страшно гордился тем, что я делал. Я считал, что недостойно скрывать: на войне, как на войне — что же я буду скрывать то, что я делал, если я в это верю? Я на самом деле не был правозащитником, потому что правозащитники боролись за соблюдение властью ее же законов.
Я не был согласен с законами, поэтому — ну что я буду власти навязывать их соблюдение?
Почему свобода совести, собраний должна быть, согласно статье 50 Конституции СССР, только для утверждения целей построения коммунизма, если я не верю в цель построения коммунизма?
— Вас обвинили в распространении самиздата и тамиздата, это по сути 190-я статья — «хранение и распространение». А почему же вам предъявили 70-ю статью УК РСФСР — «подрыв советского конституционного строя»?
— 70-й статьи там в принципе не было. Меня надо было посадить за распространение клеветнических измышлений.
— А чем вы подрывали советский строй?
— Подрывал и ослаблял. 70-я статья — «антисоветская агитация и пропаганда с целью свержения и/или ослабления советского конституционного строя». Когда я прочитал, наконец, свое обвинительное заключение в рамках статьи 206 УПК СССР (по окончанию следствия), я удивился и спросил: «Сергей Борисович, а где же здесь 70-я статья? Где здесь свержение и ослабление строя? Покажите мне. Ну, давал книжки, клеветнически, как вы считаете, заявлял, что Щаранского посадили за его заявления, а не за шпионаж». На это мне Сергей Борисович сказал: «Следствие квалифицирует ваши деяния по статье 70-й часть 1, как особо опасное государственное преступление. Если вы, Олег Эдвардович, не согласны с квалификацией, вы вправе ее оспорить через прокуратуру СССР по надзору за органами госбезопасности или попросить на суде об изменении вам статьи». Это были, конечно, разговоры в пользу бедных, потому что было понятно, что никто статью мне не поменяет.
— А зачем вам вменили именно эту статью?
— «Есть много, друг Горацио, вещей»… Я потом много думал и советовался со своими друзьями в «Лефортово», более опытными сидельцами, и мы решили, что-то ли они хотели меня сразу напугать, то ли они хотели напугать «Группу доверия», членом которой я являлся. Моим арестом хотели им показать, что, мол, ребята, с вами никто цацкаться не будет, пойдете все по особому разделу УК. Но меня это только ободрило. Я думал: «Ба, 70-я, значит, не зря я все это делаю!» Я воспринял это как высокую государственную награду и общественное доверие.
— В книге вы мало пишете об отношении вашего отца к вашему аресту. Ведь он был тогда известный советский писатель?
— Да, он был самый ставимый драматург после Чехова.
— Почему он не смог вам помочь?
— Он ходил с самого первого дня, просил.
— Почему не смог повлиять?
— А как он мог повлиять? Ему говорили: «Эдвард Станиславович, ну вы же понимаете — если бы он сел за хулиганку…» То есть, если бы я кому-то проломил голову и отец за меня заступился, то выпустили бы. А вот книжки давал читать — нельзя же за такое выпускать. Ему все время говорили: ну вы же видите, как он себя ведет на следствии. Он не сотрудничает со следствием, ну, как мы можем?
— Тогда предварительное следствие проходило без адвокатов? Они приходили только, когда вы знакомились с материалами уголовного дела?
— Да.
— И никакой переписки с волей не было, когда вы сидели в «Лефортово»?
— Нет, подследственные никаких писем не получали. До суда никакой связи с волей не было. После суда полагалось два свидания с родственниками. Одно у меня было свидание с папой и бабушкой. Другое с мамой.
— Прошло 36 лет. Что вы помните о «Лефортово»?
— Удивительно ярко я все помню. Я помню кабинет следователя, помню, как меня ведут по коридору на допрос. Помню, где спуск в баню. Из лефортовского сидения я помню, как меня отправили в очень странную камеру. Это было после того, как я украл полотенце. Я о таких камерах раньше не слышал, пока сидел. Это была камера за номером 12, хотя была и еще одна камера за таким же номером, но в главном коридоре. Меня завели в какой-то маленький коридорчик, которого я раньше никогда не видел, и там были двери камер, окрашенные в какой-то другой цвет, что меня тогда поразило. Эта камера действительно была жуткой. Там было очень душно и там постоянно за стеной работал какой-то огромный механизм и стоял страшный равномерный гул. Весь воздух был напоен каким-то механическим запахом. Я в этой камере пробыл пять дней и там было очень плохо. И я пять дней не спал.
— Вы спросили у следователя, что это за камера, в которую вас перевели?— Следователь здесь абсолютно ни при чем, решение о переводе принимало начальство СИЗО. Конечно, следователю сообщили, куда меня перевели, но он сделал вид, что ничего об этом не знает, а я делал вид, что ничего не происходит. Потому что, если бы я сказал, то это означало бы, что я ему как бы жалуюсь. И он бы себе отметил: «Ага, Радзинский реагирует на ужесточение режима содержания — перспективный путь воздействия на подследственного».
— А зачем украли полотенце?
— Это была длительная операция, которую мы планировали неделями. Мы сидели в камере, причем там были значимые люди: полковник КГБ Конопацкий, который сидел за госхищение, старик уже, участник войны и фронтовик, Юрий Андреевич Шебанов, зам. генерального директора «Аэрофлота», другие люди — и мы планировали, как украсть полотенце. И, в конце концов, мы его украли и совсем не знали, что с ним делать. Украл его как бы технически я во время бани, я пронес его в камеру. Но тут начался шмон и полотенце нашли. Меня должны были отправить в карцер, но отвели в эту камеру, где было совсем плохо — хуже карцера, где холодно и все время надо стоять.
Для зэка радость — украсть что-нибудь у хозяина.
Что такое преступление? Как бывший филолог могу сказать — это переступление, вы что-то переступаете. Когда ты преступник, ты переступаешь какие-то ограничения, которые тебе ставит общество или закон. И в этом есть некий акт свободы. И с этим была связана для меня кража полотенца.
— Психотропы вам в Лефортово не давали?
— Никогда не слышал. Давали таблетки только тем, кто был признан невменяемым после судебно-психиатрической экспертизы в институте Сербского.
— Вы не ощущали, что вам в пищу что-то подмешивают?
— Я впервые об этом слышу. И никогда ничего подобного не слышал от тех, с кем там сидел.
— Моя мама Зоя Крахмальникова, которая сидела в «Лефортово» с августа 1982 года по май 1983, мне рассказывала, что боялась, что ей в еду что-то подсыпят. Она никогда в кабинете следователя ничего не ела и не пила.
— Я все время пил чай со следователем Сергеем Борисовичем, но я с ним никогда вместе не ел. Он предлагал мне мое любимое, восхитительное овсяное печенье. Но я не ел.
— Почему?
— По-тюремному нельзя. Если ты ешь вместе с человеком, значит, ты его принимаешь.
— Когда вы в книге описываете этап, пересыльные тюрьмы, свердловскую пересылку, где был бунт, становится страшновато. А вам в какой момент вашей тюремной эпопеи стало по-настоящему страшно?
— Мне было страшно два раза. В первый раз во время судебно-психиатрической экспертизы в институте имени Сербского. Это было самое страшное, что я испытал, потому что там все время себя контролируешь. Я находился в отделении № 4, это было отделение КГБ СССР, где оно держало своих подследственных, отправленных на экспертизу, и иногда туда на повторную экспертизу привозили уже осужденных по комитетовским статьям.
В этом отделении было две палаты. И там было страшно, потому что нет ничего, на мой взгляд, страшнее, чем, если тебя признают невменяемым — потому что тогда тебя отправят в спецпсихбольницу, где нет срока. В лагере, в ссылке тебе дают срок: ты отсидел, вышел или тебе добавили. Но там ты как бы понимаешь конечность наказания и там у тебя есть какие-то права. В психиатрии нет сроков — когда ты «вылечишься», решают врачи. А врачи, которые работали в спецпсихбольницах — это были такие холуи от медицины, которые выполняли приказания КГБ. Об этом Александр Подрабинек замечательно написал в своей книге «Карательная медицина», которую должен прочесть каждый человек — независимо от того, есть Советский Союз, нет Советского Союза… Эта книга — веха в истории становления демократии в этой стране.
Оказаться в психушке мне совсем не хотелось, потому что это могло быть на всю жизнь, и там тебя пичкают психотропами, там тебя кладут на вязки, окатывают холодным душем, бьют и тому подобное. А в отделении № 4 круглые сутки сидел контролер, в форме — сидел и записывал все, что происходит. Поэтому приходилось все время себя цензурировать и от этой непрестанной самоцензуры мне было очень плохо и страшно, потому что я все время думал: «Вот я слишком громко смеюсь, сейчас он напишет, что у меня маниакальный синдром, надо говорить потише, медленнее. А вдруг он подумает, что у меня депрессия?»
И вот это страшно. Дошло до того, что я впал в апатию и настолько боялся, что любое мое поведение будет воспринято как неадекватное с психиатрической точки зрения, что перестал спать. А омерзительный палач Яков Лазаревич Ландау, который был главным врачом института Сербского в то время, по крайней мере для тех, кто шел по комитетским статьям, был героем моих кошмаров достаточно долго. Но перед моей отправкой в «Лефортово» Яков Лазаревич мне сказал таким противным голосом: «Знаете, Радзинский, вы, конечно, до омерзительности нормальный».
— То есть, он не смог признать вас невменяемым?
— Если бы ему сказали, он смог бы все сделать. Но не было такого задания.
— А второй раз вам было страшно во время бунта?
— Да, это было на свердловской пересылке, на 32-м посту — посту для приговоренных к смертной казни, куда меня посадили, вероятно, в целях устрашения. Когда меня привезли в эту тюрьму, я наорал на зам. начальника режима из-за того, что мне не дали воды после этапа, и они, вероятно, решили мне показать, как бывает. И отправили меня на 32-й пост, где мне на самом деле было очень хорошо. Там была одиночка с настоящими нарами.
Грех признаваться, мне было очень интересно сидеть среди «вышкарей». Я понимал, что эти люди скоро уйдут, и мое литературное сердце забилось.
— Как вы с ними разговаривали?
— Если вы кричите, вас слышат в другой камере. Там было немного камер. Моя камера была 20-я. Ты кричишь: «Ну что, братан? Как ты? Держишься?» Тебе кричат в ответ. О том, за что сидят, не рассказывают. Как говорят в тюрьме, «когда на пулю смотрят»: чего я буду его расспрашивать, если кто-то захочет — расскажет.
Я, конечно, начал им быстро «гнать» по поводу того, что я слышал, что сейчас на рудники всех отправляют. Но они совершенно не поверили. Они сразу сказали, что их только «через трубу» на свободу отправят, про рудники они уже слыхали много раз. И никто не ждал ничего другого, кроме расстрела. Но они не расстраивались, все были очень веселые, бодрые.
Там царила обстановка удивительного здорового веселья. Никто не жаловался, никто не был в депрессии. Но я испугался, потому что контролер избил заключенного и начался бунт, они не позволяли так с собой обращаться. Мы были самым уважаемым постом в тюрьме, а напротив нас находился корпус строгого режима и мы «пробили» по тюрьме, что беспредел и строгач, тюремная почта полетела мгновенно и поднялся бунт по всей тюрьме. В течение часа свердловская пересылка была охвачена бунтом, зеки выбрасывали из окон подожженные матрасовки.
Наш 32-й пост находился в подвале и к нам пришел начальник режима, потом вызвали «веселых ребят», спецназ ВВ, а я знал, кто они такие, наслушался рассказов, о том, как они тебя выволакивают из камер и просто насмерть забивают. И тут я понял, что я им не объясню, что я политический и иду в ссылку — слушать просто не будут. Я забился на нарах и ждал, что вот сейчас они откроют решетку… Но слава Богу, обошлось, никого не били. Пришел кум, принял ультиматум от нашего «лидера», а заключенного, которого избили, повели на освидетельствование. Меня в ту же ночь «дернули» и посадили на туберкулезное «крыло».
— Вы отбывали ссылку сначала в Томской области, работали на лесоповале, а потом вас перевели во Владимирскую область, в Киржач. Почему так получилось?
— У меня случился панкреатогенный шок, я чуть не умер и, поскольку меня не могли лечить в Томской области, отец добился, чтобы меня отправили в Москву на обследование. Наступил 1986 год, выслали Анатолия Щаранского, Михаил Сергеевич Горбачев пришел к власти, времена стали более вегетарианские и по выписке из больницы мне вручили определение ГУИТУ (управление тюрем) о том, что мне изменено место ссылки на Киржач. Я там пробыл с февраля 1986 года до января 1987 года.
— Это было время, когда политических заключенных отпускали, им предлагали подписать бумаги о благонадежности. Вы тоже что-то подписали?
— Я хорошо помню даты. 26 января 1987 года ко мне на работу пришла инспектор УВД Змеева, принесла маршрутный лист и повестку, я как ссыльный мог передвигаться только по маршрутному листу. Повестка была на 27 января во Владимирское УВД. Инспектор Змеева со мной разговаривала на вы и это меня встревожило, потому что раньше она была со мной на ты. Попрощавшись с женой, я поехал во Владимир. Я думал, что, может быть, посадят снова — так обычно делалось, у меня срок подходил к концу. Они вытаскивали что-то, и сажали по вновь открывшимся обстоятельствам. Хотя, вроде бы, было не за что, и времена другие. Уже было понятно, что страна так больше жить не будет.
И вот в приемной УВД меня отправили на второй этаж, где сидел гебешник из Москвы, этакий столичный начальственный дядя. Он мне вручил приказ Президиума Верховного совета о том, что, проявляя акт гуманности, меня милуют. Дата стояла 14 января и получалось, что я уже почти две недели был свободным человеком, но мне об этом никто не сказал. И почему помилование? Я не просил о помиловании. Гэбешник сказал, что помилование находится в компетенции Верховного совета, а, кроме того, мои родители подавали прошение о помиловании два года назад. Их прошения тогда даже не стали рассматривать. Им ответили, что по закону только сам осужденный может подавать на помилование. А я ничего не подавал.
— Ну, это так же, как и сейчас. Та же история, например, с Олегом Сенцовым.
— И вот он мне говорит: «Олег Эдвардович, подпишите, что вы ознакомились с постановлением». Я расписался. Он дал мне другую бумагу, составленную очень лояльно, что я, такой-то такой-то, обязуюсь не нарушать советские законы и не заниматься противоправной деятельностью. Я говорю: «Нет, такую бумагу я подписывать не буду». «Почему? Вы собираетесь дальше нарушать законы?», — спрашивает он меня. Я говорю: «Не в этом дело. Я не могу ничего обещать. Я свою позицию озвучил на следствии, есть законы, с которыми я не согласен. Если я сейчас подпишу, что не буду их нарушать, я вам навру».
Он говорит: «Значит, вы собираетесь дальше продолжать заниматься противоправной деятельностью?» Я говорю: «Нет, я этого не сказал. Я сказал, что просто не буду подписывать». Он: «Ну хорошо, мы, собственно, ожидали от вас такой реакции. Поэтому мы считаем, что вам не место в нашей стране, поскольку, если вы собираетесь и дальше заниматься преступной деятельностью, вам тогда лучше и уехать туда, где вам больше нравится». Это был настолько фантастический разговор, что я просто не понял, о чем он говорит. «Куда уехать?» — спрашиваю. «Ну как? В Израиль, конечно, вы же еврей». «А если я не соглашусь?» Он был очень разумный и приятный человек и объяснил, какая у меня тогда может быть плохая жизнь: «Вы когда сели в первый раз, были молоды, у вас не было семьи, вы геройствовали».
«Сейчас у вас семья, ребенок, будете продолжать заниматься тем же, чем занимались, посадим вас еще раз в лагерь — ваша жена будет за вами по Сибири ездить?»
Я сказал, что должен посоветоваться, подумать. Он: «О чем советоваться? Ваша жена что ли за вами не поедет в Израиль, если в Сибирь поехала?» Я согласился. Тут же он позвонил в местный ОВИР, дал им какие-то инструкции, мгновенно появились анкеты, тетенька, которая объясняла, как их заполнять. Она мне строго сообщила, что мне никакого вызова-приглашения не нужно, потому что у них все есть. Нужны были только фотографии.
— Вы уехали через Вену?
— Да, 17 февраля 1987.
— И началась ваша другая жизнь?
— Другие жизни.
— В книге есть замечательный эпизод, когда вы, уже будучи инвестиционным банкиром в Америке, решили купить акции этого Асиновского комбината, на котором работали на лесоповале.
— Да, я там работал на сортировке.
— Мне как читателю не хватило ваших других жизней. Почему вы о них не пишете? Потому что это за пределами России?
— Да. А потом я думал, что книгу надо закончить на какой-то драматической точке. Вот отъезд. Дальше жизнь была, может быть, не менее интересной и разнообразной. Мне пришлось много где жить и много чего видеть, но, конечно, в ней не было законченности, не было точки, которую поставил отъезд. Поскольку нынешняя моя жизнь еще продолжается, я просто не знал, где здесь поставить точку.
— Известно, что не у всех эмигрантов так удачно сложилась жизнь, как у вас. Как вы смогли там прижиться?
— Потому что я чужой. Я до этого был чужой и там я чужой. Быть чужим можно быть активно, а можно быть, как я — казаться своим. Я чужой среди своих и не свой среди чужих. И мне было легче, кроме того, я полностью отсек прошлую жизнь.
Никогда не думал о прошлой жизни, не вспоминал о ней, пока Григорий Шалвович Чхартишвили (Борис Акунин) и его жена Эрика не уговорили меня написать эту книгу.
То есть, я вспоминал о той жизни, но в виде застольных историй. К сожалению, многие мои товарищи, которых выслали, которые согласились уехать, продолжали жить прошлым, потому что это прошлое составляло их жизнь. У меня же, как я говорил, было очень отстраненное отношение — я был «в творческой командировке». Одна командировка кончилась, началась другая.
— А сейчас на Западе, где вы живете уже 32 года, вы все так же — в командировке?
— Да, в командировке. Там еще лучше: там я не в командировке, там я турист. Между мной и действительностью есть дистанция. Я очень долго жил в Америке и, как только понял, что начал читать не только «Нью-Йорк Таймс», а местные газеты — абстрактно говоря, «Манхэттенский рабочий» — я тут же уехал из Америки, потому что вдруг понял, что становлюсь американцем, теряется дистанция между мной и страной. А когда теряется дистанция, то нет объективности. А мне важно жить с ощущением объективности, чтобы не становится членом никакого клана — потому что, если вы становитесь членом клана, то начинаете оправдывать его действия, перестаете думать о себе как об отдельном теле, а думаете как о компоненте структуры, в которой находитесь. А я никогда не хотел быть компонентом никакой структуры, никогда не был. Часто мои друзья американские, британские спрашивают: «Ну, ты кто? Американец? Британец?» Я говорю: «Я — Радзинский, такая национальность».
— Вы — писатель, инвестиционный банкир?
— Я уже не инвестиционный банкир. Я ушел с Уолл Стрит много лет назад. Я себя так не определяю. Помните у Курта Воннегута в «Колыбели для кошки» замечательно написано про карасс (группы людей, неосознанно выполняющих определенную волю Провидения — «МБХ медиа»). Вот я — не член никакого карасса. Единственная группа, к которой я себя отношу, это моя семья. И нам удалось вместе с моей женой Леной так же воспитать детей, которые родились в Америке, но тем не менее не считают себя американцами, хотя это их родная культура и родной язык, не считают себя британцами, хотя в Британии прожили большую часть своей жизни. Они ощущают себя Радзинскими.
Может быть, это мое самое большое достижение, что нам удалось обделить своих детей «чувством родины».
На мой взгляд, чувство родины — оно, конечно, дает тебе силу и уверенность, но оно очень опасно, потому что оно туманит взгляд ощущением принадлежности к чему-то большему. А я считаю, что взгляд должен оставаться чистым, трезвым и должна быть дистанция, иначе ты не увидишь, какой мир на самом деле.
— Вы не жалеете, что уехали? У вас никогда не было мысли вернуться в Россию?
— Было время, когда я жалел, что уехал, и ни один раз. Это было во время перестройки. Я ведь пропустил весь этот период невероятно интересный, когда все разломалось, я этого не видел. Как говорит мой друг, писатель Володя Сорокин: «Олег, в ваших книгах через вас не говорит время». Я долго думал об этом и понял, что Володя прав, через меня не говорит время, потому что я этого времени не знаю. Но, может, это и к лучшему, пусть через меня говорит безвременье.
Я жалел, что не присутствовал в России во время перестройки — опять же из-за мечты когда-нибудь стать писателем, потому что это для писателя невероятный опыт: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Я был в это время в другом месте и потом, когда уже опубликовали мою первую книгу рассказов, роман «Суринам», я писал второй роман «Агафонкин и время» и все время думал: а может переехать в Россию, жить в России… Я ведь не могу абстрактно писать, я должен знать фактуру. Я не знаю, сколько в магазине стоит творог, а мне очень важно, чтобы все было правильно, чтобы ощутить эту фактуру реальности.
Думаю, перееду, поживу, пойму. Но оказалось, что все это очень сложно. Я даже сделал какие-то шаги, пошел и сдал экзамен по русскому языку для мигрантов, чтобы получить разрешение на временное проживание, чтобы я мог жить в России три годы без визы. Я принес этим тетенькам, которые принимали экзамен, свои книги, они очень извинялись. А потом меня отговорили мои друзья, которые тут живут: «Не надо, не переезжай, тебе не надо знать, сколько стоит творог, мы тебе расскажем».
Фото: Павел Маркин
Источник: www.mbk.news