Дмитрий Глуховский утверждает, что старается не перечитывать книги – ни свои, ни чужие. Чужие – потому что столько еще не читано, и нового, и старого, в столько других душ не заглянуто, столько исповедей не выслушано, столько чужих уроков не выучено… «Когда писатель читает чужие книги – он ведь учится. Должен учиться. Иначе – незачем», – говорит Дмитрий. А свои – чтобы не расстраиваться, не думать, что нужно исправить: «Книга – отпечаток души, слепок с нее тех времен, когда писал. По моим книгам можно будет следить, как я рос, как старею, как человека постигаю, как литературой пользоваться учусь. Но пусть другие этим занимаются. А я – не буду оборачиваться назад. Зажмурюсь – и вперед».
– Ваш список любимых книг парадоксальный и закономерный одновременно.
– Что именно в нем закономерного?
– Человек, пишущий в жанре социальной фантастики, называет Стругацких, Пелевина, Сорокина – это же вероятно и даже очевидно. гончаровский «Обломов» – скорее неожиданно, хотя и понятно. Ну, и совсем интригующий и неочевидный Борис Виан. Тем более, что выбрана не «Пена дней», а самая скандальная и провокационная его книга «Я приду плюнуть на ваши могилы».
– Ну, «Пена дней» слишком абстрактна и слишком слащава. Красивая вещь, конечно, ажурная, точеная – но безжизненная. А вот «Могилы» – как и все, что Виан писал под псевдонимом Вернон Салливан, – для меня образец нуара. Американский нуар по сравнению с ним из коротких штанишек не вырос.
– Давайте начнем все-таки с закономерного – со Стругацких.
– Да, и еще – кто это вам сказал, что я социальный фантаст? На самом-то деле из всех моих книг в этот жанр только последнюю можно уложить. «Метро–2035». Вот там, действительно, – есть критический анализ общества, метафорическое исследование русской жизни. А остальные все книги – «Сумерки», «Будущее», «Рассказы о Родине» – в других, в разных жанрах. И мне куда больше термин «антиутопия» нравится, чем социальная фантастика.
– В чем разница?
– Как между крысой и хомячком – в имидже. Фантастика в России сегодня – чрезвычайно замусоренная трэшем ниша. И ничего странного в том, что «фантастика» вызывает у большинства самые удручающие ассоциации. Серьезные и искушенные читатели если и позволяют себе ее почитывать, то только как guilty pleasure – то есть как раз в полгода позволяют себе поход в «Макдональдс» сторонники здорового питания и любители ресторанных изысков. А вот антиутопия – это литература.
– По-вашему, от одного слова «фантастика» у серьезного читателя сразу начинается аллергия?
– А некоторых еще и укачивает. И их нельзя в этом винить. Дело в том, что у фантастики есть своя армия читателей – мобилизованная и боеготовая. И привыкшая читать что угодно, лишь бы в любимом жанре. И это читатели очень нетребовательные: язык и метафорика их не интересуют вообще, главное – воображаемый мир и зубодробительный сюжет. И самый невероятный трэш можно издать в фантастических сериях. Его и издают. А чтобы автору современной прозы быть изданным, ему приходится куда более строгий редакторский отбор пройти.
– Вам этого недостаточно?
– Если абсолютизировать, фантастика нужна для развлечения, а антиутопия для размышлений. Я лично не пытаюсь никого развлечь. Хотя увлечь считаю необходимым. Кроме всего прочего, мне очень тесно в рамках одного жанра. «Рассказы о Родине», например, – литературно-политический анекдот. «Сумерки» – метафорическая история, притча, замаскированная под триллер. «Метро–2033» – смесь романа-воспитания, постапокалиптики и городского фэнтези. Жанр вообще, знаете, – это прокрустово ложе.
Приходится выбирать, что отрезать – голову или ноги. Или размышления, или действие. С другой стороны, каждый раз, когда пишешь вещь кросс-жанровую, у части аудитории непременно случается разрыв шаблона. Потому что большинство берется за книгу с определенными ожиданиями. Жанр – это как полка в «Ашане». Спагетти там, фарш тут. Потребитель жанровой литературы приходит в культурный гипермаркет, точно зная, что ему надо, но макароны по-флотски способны ввергнуть его в прострацию.
– Это же здорово, чем парадоксальнее и разнообразнее литературные пристрастия человека, тем интереснее! Кстати, в детстве Вы сидели дома с книжкой или в футбол гоняли?
– У меня раздвоение личности, предопределенное и моим знаком Зодиака. Я Близнецы, и эта чушь на самом деле работает. Половина меня, по отцу, – с Арбата, из интеллигентской семьи, из профессорской династии. Другая – по матери – из небольшого городка в Костромской области. Мама поступила на журфак МГУ – сама, без блата, там и познакомилась с отцом. Когда я появился на свет, родители были еще молоды и ветрены, поэтому основной удар приняли на себя бабушки и дедушки. Так что часть детства у меня прошла в музейной квартире с четырехметровыми потолками и в арбатских переулках, а все каникулы я проводил под Костромой, в деревенском доме с огородом, за прополкой огурцов и сбором колорадского жука. А еще лес, речка, мопеды, карты в «дурака» и «козла пожарного», войнушка среди гаражей…
Национальностей во мне намешано не меньше трех, а в моих детях – по крайней мере, четыре. Так что русским-православным меня назвать не получится, скорее, я типичный советский человек, выходец из плавильного котла. Но все эти осколочки детства, из которых меня отливали, растворились в сплаве не до конца.
– Что читали мама с папой?
– Трудно сейчас сказать, но у нас дома были полные собрания сочинений всех и вся.
– А вслух перед сном ?
– Андерсена, Туве Янссон и Астрид Линдгрен. То же самое, что я сам теперь читаю на сон своим детям. И еще были неожиданно сказки Кристиана Пино, председателя французской компартии. Довольно антисоветские сказочки, кстати, странные и чарующие. Но вообще я довольно рано научился читать: мне еще трех не было. Так что лет с пяти уже развлекал себя чтением сам. Дома имелась книжная подписная серия «Всемирная библиотека литературы для детей» – совершенно великолепная. Там и Лермонтов, и Карел Чапек «Война с саламандрами», и Фирдоуси, и Руставели, и Чингиз Айтматов «Мой генерал», который мне задал одну из психологических тенденций в жизни. А именно – страх перед старостью.
Там поздняя, бесполезная любовь старушки к старому генералу и их воспоминания о мимо прошедшей жизни, в которой они друг друга не встретили. Вот из этой библиотеки я, кирпич за кирпичом, себя и сооружал. Ну и фантастика, конечно, начиная с Кира Булычева.
– Один из последних навязчивых кошмаров у нынешнего Стивена Кинга – страх старости, он у него теперь из книги в книгу переходит.
– Добро пожаловать, Стивен, в мой мир! Я в этом живу с шести лет, а он только сейчас прочувствовал, счастливчик. С другой стороны, есть масса других страхов, которые (если не все) Кинг постиг и передал, не выходя из своего дома, он ведь затворник. Есть вообще писатели, способные мир не изучать, а каким-то удивительным образом постигать непосредственно. Просто знать про жизнь и про людей все сразу. Мне тридцать шесть сейчас… Пушкин в тридцать семь погиб уже, к этому возрасту навсегда преобразив русскую литературу и речь, столько о жизни поняв и так точно, как мне никогда не удастся. А Лермонтов… В двадцать семь убит.
Как можно быть таким мудрым и таким пронзительным в двадцать семь? Никакое лицейское образование этого не объяснит, только гений. Как с гениями тягаться? Как не позволить себя обескуражить такими сравнениями? Где брать храбрости, зная, что я сам в двадцать семь был глупым самовлюбленным мальчишкой, и что до глубокой старости не смогу накопить ни умения, ни таланта, чтобы приблизиться к двадцатисемилетнему Лермонтову?
– Я так понимаю, что Лермонтова любите?
– Люблю заочно. Но наизусть прочесть ничего вам не смогу – ни Лермонтова, ни кого-либо другого. Я не умею поэзию читать, ее как-то, видимо, внутренне декламировать нужно, а я сбиваюсь и ковыряюсь в ней, как в прозе. При этом считаю ее более высоким искусством, чем прозу; проза – это конструирование прежде всего, а поэзия, в моем представлении, ближе к озарению. Хорошая поэзия не должна быть опосредована рассудком, рациональным размышлением, анализом.
Это восприятие образов непосредственно из эфира и передача их прямиком в читательское сердце. Поэзия – это не искусство рифмования. Какой затейливой рифма ни была бы, в поэзии это только половина дела. Романистика – искусство, близкое к архитектуре: масса формул, расчетов, кропотливое сооружение. Поэзия – это фотографирование самой жизни, камера обскура, фиксирующая состояния мира и души.
– У Вас когда-нибудь было такое ощущение от чужих текстов, когда меняется взгляд на мир? От Стругацких, например?
– Было от Маркеса в финале «Ста лет одиночества». Было от Кафки. И были книги, которые меняли мой взгляд на литературу и на русский язык. Платонов и Бабель. «Конармию» считаю гениальным произведением. До Бабеля я думал, только Платонов умеет так.
– Бабель с каких пор в любимых?
– Три года назад меня с моими «Рассказами о Родине» пригласили на бабелевский книжный фестиваль в Одессу, и я «Конармию» захватил в дорогу, чтобы не попасть впросак. И влюбился. А Платонов – еще школьная моя любовь.
Я вообще фанат синтетической советской культуры. Двадцатые–тридцатые годы – эпоха, когда, исходя из соображений государственной необходимости, вместе с политической были полностью демонтированы русские традиционные этическая, культурная и религиозная системы. Все разровняли. Более того, вырыли котлован под новое здание, башню до небес. Тот самый, платоновский. Пришли Родченко, Маяковский, Эйзенштейн – и создали из ничего уникальную культуру.
Для меня это не государственное строительство, а религиозное, мистическое, сакральное. Одно из моих любимых мест в Москве – ВДНХ. И вообще ВДНХ и метрополитен для меня – храмовые комплексы. Цель и задача метрополитена – инициация, погружение нового советского человека в новую советскую реальность. Человек входит туда и прозревает. Поражается величию советского мира, его многообразию и самодостаточности, встречает советских богов на каждой станции – Ленина, Сталина…
И сам чувствует себя богоподобным. Колхозная тематика, сельскохозяйственная – на многих станциях, на ВДНХ – это на самом деле тема изобилия, плодородия – важная религиозная тема, особенно в таких вечно голодных странах, как наша. Отсюда все эти бронзовые колосья, все эти гранитные фрукты-овощи… Станция «Комсомольская», по сути, – храм хлеба. Надо понимать, что строилось метро главным образом в послевоенные годы, когда народу были, наконец, обещаны сытость и мир после великих жертв войны. Это разве не религиозная история? Ацтеки, например, богу маиса поклонялись и человеческие жертвы приносили именно ему.
На ВДНХ стоит павильон мясной промышленности с бычьими головами на колоннах, с огромным натуралистическим изваянием быка-производителя на крыше – совершенное язычество, Вавилон. Павильон «Космос» – это же реплика храма Св. Петра в Ватикане! Это все сознательные заимствования, попытка синтеза новой цивилизации из обломков великих цивилизаций прошлого. Вот настоящая стройка века.
– Те, кто строил, не имели представления о том, что на этом месте будет, кроме смутных картин светлого коммунистического будущего?
– Не представляли, да. И не должны были представлять. Это поколение было без спросу принесено в жертву богам плодородия и богам войны. И даже те, кто ложился на алтарь добровольно, не понимал, для чего именно у него сейчас будет вырвано сердце.
– А стилистически не напрягает? Читать Платонова – это труд. Легко скользить по строчкам не получится.
– Я испытываю удовольствие от того, как человек пользуется языком. Я считаю, он близок к гениальности. Если сравнивать Пушкина и Платонова, то я – за Платонова.
– Даже так?!
–Да! «Железный век» русской прозы на меня куда большее влияние оказал, чем и Серебряный, и Золотой. То, как писали до Серебряного века, для меня и вовсе слишком конвенционально, чересчур по правилам. Державин – чрезмерный пафос, помпезность, попытка по-древнегречески с русским человеком разговаривать. Это неинтересно, это не то, что можно делать с русским языком. А вот Платонов и Бабель неразрывно связаны с Серебряным веком, где были первые языковые ломки, поиски, эксперименты.
Бывает, в школе прошел, забыл, затем возвращаешься и... открытие делаешь сам, о котором тебе на уроках литературы рассказывали. Язык эволюционировал, когда царская Россия гикнулась, когда было сломано культурное пространство, в котором люди существовали. Вся прежняя культура была запрещена, отвергнута, сожжена и разломана. И новым заменена. Тут не только Платонов с Бабелем, конечно – и Маяковский, и Горький, и Хармс, и Мандельштам. Маяковский с Горьким – по госзаказу, Хармс и Мандельштам – ему вопреки. Что не отменяет гениальности Маяковского.
– Люди очень талантливые попались – что Маяковский, что Горький.
– Была усталость от старого света – косного, тесного – и они его снесли. И язык старый снесли тоже. Расчистили стройплощадку для башни до небес. Вырыли котлован. И стали строить. Некоторые, правда, были расстреляны и в фундамент закатаны.
– Помните момент, когда Платонов «снес крышу»?
– Первыми же строчками «Котлована», где матери подмешивали в молоко мак, чтобы голодные дети их умирали без мучений. Когда я это прочел, понял, что есть вещи, которые себе жанровая литература просто позволить не может, а серьезная литература – позволяет. И понял, как мне в жанре душно, как тесно. Жанр, знаете, весь склеен из кусочков того, что уже где-то было.
Из штампов, из стереотипов. Жанр не должен сильно уж совсем удивлять. Читатель жанровой литературы привык к клише, он не хочет работать над чтением. Плюс он очень легко оскорбиться может. Очень он ранимый духовно: матом при нем не ругайся, разврата не допускай, про Бога плохо не говори. Хочешь писать для масс – учти, что есть тьма табу. Скукотища.
А настоящий звон душевной струны не получить без приближения к пограничным состояниям психики. Надо провоцировать, надо испытывать читателя, надо колоть его, током его нужно жечь. Нельзя злоупотреблять, чтобы у читателя не возникало привыкания, но надо к грани подходить – и людей цеплять, ближе к нервам подобраться.
– В Вашем списке «Пикник на обочине», ведь классная книга, до сих пор не устарела?
– «Пикник на обочине» очень хорошая вещь. Она меня и целое поколение авторов, которые увлекаются постапокалиптическим миром, заразила этой эстетикой. Но куда большее впечатление на меня у Стругацких «Град обреченный» произвел. Полузапретная книга. Первая их попытка критического осмысления Советского Союза.
– Город, вне пространства и времени, который находится в состоянии вечного социального эксперимента, – совершенно прозрачный намек.
Другие интервью Дмитрия Глуховского
– Когда-то и я думал, что это метафора Советского Союза, потом дошло, когда вспомнил – Стругацкие – ленинградцы, и я понял, что это еще и Питер. Знаете, жители Петербурга-Ленинграда свой город по имени даже и не называют особо, говорят просто – «Город», вот равно, как у Стругацких в «Граде обреченном». Как будто никаких других городов и нет в мире – и точно уж не Москва. И над жителями этого Города экспериментов было проведено предостаточно – от возведения столицы на болотах до революций и блокады… Книгу я читал в школе, девятый-десятый класс. В то время начал уже понимать метафорику, но не думал, что это для Стругацких какая- то совсем личная вещь.
– Могу предположить, что Ваше «Метро» растет из «Града обреченного» и из Стругацких вообще?
– Не только из них, конечно. «Метро–2033» из моей жизни прежде всего произрастает. Это ведь роман о том, как после Третьей мировой, когда весь мир и вся человеческая цивилизация оказываются уничтоженными, а выжившие строят новую жизнь, паразитируя на руинах старого мира, не способные сами ничего построить.
Не это ли с нами в России в девяностых происходило? В отличие от некоторых других современных авторов, и не будем тыкать в них пальцем, я не мастурбирую на наше советское прошлое. Я искренне рад тому, что Союз рухнул, и жалею только о том, что мы так и не сумели построить новую свободную Россию. Но образ цивилизации-паразита на развалинах былого величия… Завораживает, нет? Вот моя любимая ВДНХ в девяностых: это же Древний Рим, захваченный варварами.
Пришли торговцы барсучьим жиром, шубами, пиратскими дисками и фаллоимитаторами и захватили ВДНХ – все ее храмы, все советские святыни. Захватили, загадили, переосмыслили на свой придурочный и дикарский лад. А на задворках – разруха, забвение, бурьян. Павильоны заброшенные, куда люди не доходят. Их никто не убрал, государство их не финансирует, штукатурка вся отлупляется, трещины, плесень. Красота же, нет?
– Почти Зона, почти «Пикник на обочине».
– Я в этой Зоне вырос. Все отрочество по ней бродил. И было это ощущение… захватывающее. Как у Шлимана, который Трою раскапывал. Вонзаешь лопату в землю – звенит обо что-то твердое. Начинаешь снимать слой – обнажается вершина гигантской колонны. И пытаешься представить себе – что же там дальше и как люди прежде вообще умели такое создавать. И как они жили, и во что верили…
Это ощущение неожиданного открытия могущественной цивилизации, которая вдруг в одночасье исчезла. Как конкистадоры – идут сквозь джунгли, вокруг дикари, зверье, заросли, никаких признаков цивилизации – и вдруг видят могучие руины… неизвестно чего – храма, дворца. Пройдитесь по ВДНХ – посмотрите на всех этих божков – Ленина, Сталина, колхозниц, революционных матросов, пионеров-героев… Как люди в них верили? А верили же беззаветно.
Мифология подменила реальность советской жизни. В мифах жили, и мы мифы о советской жизни помним. Как Тухачевский пухнущих от голода крестьян ипритом травил, как Ленин рекомендовал живых людей побольше в воспитательных целях расстреливать, этого мы не помним. А помним ересь какую-то – Ильич в шалаше, броневик, матрос Железняк… И об этой способности нашей уникальной ничего не помнить, все власти прощать, существовать в пространстве лжи и мифа, которые для нас выстраиваются специально, как загоны для скота, – вот об этом уже новая моя вещь, «Метро–2035».
Это вообще получился роман и вовсе не фантастический, кстати, хоть по сюжету и случилась ядерная война. Это книга про русскую жизнь, какой она всегда была и какой всегда будет – даже и после ядерной войны, даже и после конца света. Русский человек, может, конца света и не почувствует даже.
– Пелевин, если следовать этой логике, – из того же ряда?
– Пелевин – увлечение в старших классах и на первых курсах университета. То есть пока Пелевин был свеж. Я начал очень рано его читать, до того, как он коммерциализировался. На рубеже эпох он был номер один. Единственный подлинно культовый русский писатель. Пелевин был настолько свеж и необычен по сравнению и с унылой тухлой позднесоветской прозой, и с банальной фантастикой, и с невнятной новой русской литературой… Пелевин – хулиган и пророк был. Кому еще бы пришло в голову замешать постсоветскую реальность на дзен-буддизме? Кто еще интерпретировал с мистической перспективы бандитизм, ОПГ во власти, чекистский ренессанс, нефтяные тучные годы, бронзовение Путина? Он – первый. Но я влюбился в него еще до всего этого, еще в романтические перестроечные времена «Принца Госплана».
– «Принц Госплан» – простая история, очевидная.
– Мой товарищ, который меня подсадил на Пелевина, говорил, что самое сильное у него – как раз жанровость и сюжетность, умение придумать повествование, которое тебя завлекает. А метафоры у него как раз не самоочевидны. К литературе как таковой его образность – дворово-сакральная – имеет малое отношение.
– Почему же малое? Умение строить, поворачивать слова имеет к литературе самое непосредственное отношение!
– К классической литературе никакого отношения не имеет, скажем так. Ну и что! Хочется читать, хочется в этом мире быть. Одно из моих первых эротических впечатлений в литературе, между прочим, – из пелевинской книги. То, как он Анку описал в «Чапаеве и Пустоте» – невероятно. Наглухо застегнутое бархатное платье, через которое не видно ничего, холодность с главным героем – и через это невероятное желание героя обладать ей, разорвать это платье, раскрыть эту женщину…
Которое и мне, читателю, передается. Вот это мастерство: без обнаженки, без описаний излишних, без похабщины – так взбудоражить. Это его искусство для меня важней, чем умение объяснить, что случилось с нашей страной за очередной отчетный период с точки зрения древних шумеров и псилоцибиновых грибов.
– Пелевин – потрясающий ловец трендов.
– Да. Но эта вот техничность, с которой он раз в год ловит новый тренд, начинает несколько утомлять.
Это раньше был единственный автор, которого я покупал, как только выходила новая книга. Мало таких авторов, за которыми следишь от произведения к произведению. Для меня – может, еще только Ридли Скотт и Дэвид Финчер, а в книгах и вовсе никого. Но в какой-то момент я не выдержал: новые пелевинские книги меня уже ничем не удивляют. Мне кажется, он немного перегорел – и я тоже по его поводу перегорел несколько. После «t» уже ничего нового не читал.
– Сорокин «День опричника».
– Я не все читал у Сорокина. «Голубое сало», «Лед», начинал с «Тридцатой любви Марины». Сорокину раньше целостности не хватало. Литература все-таки – это единство формы и содержания, а Сорокин весь был про форму. Он был великолепен во всем, что касалось формы – прекрасный стилист – но он уклонялся от содержания. Как такие книги читать? А в «Дне опричника» соединилось его стилистическое дарование со смыслами общими, которых раньше не было в его вещах.
Вышла антиутопия – концентрированная, точная, злая и пророческая. Не удивительно, что это самая популярная его вещь. И не удивительно, что он, попав, наконец, в точку, дальше продолжает оставаться на этой волне. «Сахарный Кремль» и «Метель» – это все сиквелы и спин-оффы «Дня опричника». Он нашел себя. Может быть, с возрастом заинтересовался политикой, судьбами Отечества, и именно попадание в политический нерв его масштабировало. Только после «Опричника» он стал по-настоящему интересен мне и еще миллиону людей.
– Неожиданно, что после антиутопий, нуара и фантастики – совершенно приземленный, бытовой Санаев…
– «Похороните меня за плинтусом» книга очень личная, откровенная, но там не одной откровенностью все объясняется. Она очень здорово выполнена. Там очень живые люди. Как бабушка его говорит, я был просто поражен! И надо иметь смелость обнажить все. Если бы это была просто художественная литература, чистый вымысел, книга бы не произвела такого впечатления. Простая, маленькая и близкая к гениальности, я считаю, вещь. И смелостью восхищаюсь, и точностью.
Конечно, не у всех такие отношения с бабушкой. Ведь бабушка именно у нас – доминантная фигура. Отец вечно пропадает непонятно где, да и мрет рано, мать отчаянно бегает по мужикам, ища по второму кругу вечной любви, зато бабушка для ребенка – краеугольный камень мироздания. Матриархат – это не матери, а бабушки.
Пожилая женщина, лишенная и физической привлекательности, и физической силы, и строящая свою власть исключительно на опыте, на знании человеческой природы. Без бабушек нет семьи.
– Дедов почти всех в нашей стране поубивали.
– Да, дедов поубивали. Советский Союз – матриархальное государство. Страной как бы управляют маразматические геронтократы, но на самом деле они существуют изолированно в своем заповеднике, а все держится на бабах.
– «Сто лет одиночества».
– Это другая история. Это лет семнадцать-восемнадцать. «Осень патриарха» – это же жизнеописание диктатора, это очень политическая вещь, сатира. Понятная прежде всего гражданам в бананово-кокаиновых латиноамериканских республиках, где старики бессменно остаются у власти, выживают из ума, но продолжают править страной. А «Сто лет одиночества» – это расширение границ возможного в литературе. Не грубая фантастика, а волшебная поэзия. Он произвел на меня серьезное впечатление раздвижением и размыванием рамок возможного.
У каждого человека есть история про предсказания, про вещие сны, связь с умершими, предчувствия. У Маркеса на этом все построено. Каждое магическое допущение очень личное. Читаешь и сомневаешься, может такое произойти или нет. И вроде читаешь про далекий колумбийский городок Макондо, а видишь себя и своих родных под Костромой. Мне Маркес-маг ближе Маркеса-сатирика. И вот Кортасар оттуда, и потом Борхес.
– А кто больше?
– Кортасар рассказами своими.
– Забавник, «игрун»...
– Игрун в «классики». А Борхес – классик. По Кортасару видно, что он молодым писал и молодым умер. Борхес – старик умудренный. Но они друг на друга чем-то похожи. Один во времени к ацтекам путешествует. Другой – слепой, старый, встречает себя молодого и рассказывает, чем его жизнь была и как заканчивается. Оба рассказа – на полторы страницы и оба надрывные. Борхес очень уютный, по-эшеровски уютный – эти его истории – «Вавилонская библиотека», «Вавилонская лотерея»…
– Снова эмоциональные качели. После латиноамериканских магов – наш реальный, бытовой Гончаров.
– Это школьная программа десятого, что ли, класса, летнее чтение. Проглотил его за два дня неожиданно для себя. Вот тема-то: русский человек может преодолеть свою роковую бездеятельную и безответственную природу – или же не может? Немецкая кипучая энергия (Штольц ведь немец), прагматизм и дисциплина становятся железным протезом хребта для бесхребетного человека – и этот протез ломается, словно спичка под весом нашей безысходной лени.
– А на Вас это почему такое впечатление произвело?
– Борьба с инертностью, приведение себя в движение оказались для меня темами близкими и непреходящими. Как заставить себя хоть что-то делать? Это извечная проблема русской жизни. Почему мы всегда довольствуемся тем, что есть? Почему другим нужно больше – но не нам? Крепостное право нас изменило так? Но у бар откуда это проклятие? Вот в «Метро–2035», новой моей книжке, я пытаюсь разобраться с этим.
– Штольц, говоря современным языком, попробовал стать коучером, даже психотерапевтом для Обломова, но...
– Но тщетно. И все всегда тщетно. Никакая психотерапия не переломит нас. Беда.
– Виан. Ужасный, чудовищный Виан.
– Я не считаю его ни ужасным, ни чудовищным.
– Но книга же была скандальная.
– «Лолита» тоже была скандальная.
– Они по-разному скандальные все-таки. Откуда эта книга среди «Книг жизни» появилась?
– Виана мы проходили в 11-м классе. «Пену дней». Она как у Сорокина – прекрасная с точки зрения стиля и пользования языком, но совершенно бессодержательная и безэмоциональная. С Виана началось увлечение нуаром в литературе и кино, пожалуй, зачарованность этим жанром. Одна из моих книг – «Будущее» – настоящий футуристический нуар с антигероем.
– Темное будущее?
– Нет, будущее светлое, герой темный. Будущее – это утопическая картина, генная инженерия побеждает старость, люди бессмертны, всегда молоды и счастливы. Но из-за этого планета оказывается перенаселена, и вводится ограничение на рождаемость. Людям предоставляется выбор: они могут либо оставаться вечно юными, либо продолжать свой род. И каждая пара должна встать перед вопросом, если они вдруг хотят завести ребенка: кто-то из них в течение 10 лет умрет от старости. А главный герой служит в отрядах, которые ловят нарушителей.
«Нелегальных» детей забирают из семей, отдают в интернат, где из них растят таких же боевиков. Наверное, отчасти, тут тоже есть влияние Виана – повествование от лица антигероя. В антиутопиях часто за повествователя берут системного антигероя, который перерождается в главного героя. Антиутопий много, но настоящий роман только один – «1984» Оруэлла. Остальные как литературные произведения слабые.
– А «Скотный двор», а замятинский роман«Мы»?
– Это повести, не романы. Еще скажите Хаксли. «Дивный новый мир» – дичайшая скучнятина пополам с невнятной дидактикой. Очень меня разочаровала. Герои придурковатые, драма вымучена, стиль куцый, форма кривая. И в конце – лекция снотворная.
– Вам сюжета не хватает? Драйва?
– Психологизма не хватает. Это не про людей, это про идею. К тому же про идею, не очень имеющую отношение к жизни, достаточно абстрактную. Вообще, это не единственный культовый автор, вызывающий у меня недоумение. Я не знаю, почему у всех такой восторг по поводу «Чайки по имени Джонатан Ливингстон».
Это Библия для бедных. Как и весь Коэльо. Вот что чудовищно, вот что ужасно – напыщенное зачитывание прописных истин второгодникам. А Виан великолепен во всех отношениях. Не только «Я приду плюнуть на ваши могилы». Я потом еще читал другие, написанные под тем же псевдонимом вещи, про героя, который родился белым, хотя отец у него черный, и он жил в черных районах... Увлечение Америкой, видимо, сказывается.
– Роман «Я приду плюнуть на ваши могилы» написан в 1946 году…
– И это ощущается. Сначала оккупированная немцами, потом с американцами Франция. Чувствуется послевоенный дух. У меня даже на стене портрет Виана висел. Я им очень увлекался, потому нашел где-то, распечатал, не поленился. Больше у меня никаких писателей на стене не висело. Никогда.
Источник: Читаем вместе