Интернет-ресурс Lit-ra.info продаётся. Подробности
Интервью

Алексей Иванов: Наша культура строится на институте авторитета и состоит из разнообразных иерархий

Алексей Иванов: Наша культура строится на институте авторитета и состоит из разнообразных иерархий

Алексей Иванов – один из крупнейших наших прозаиков. Около тринадцати лет он писал в стол, работая сторожем, школьным учителем, журналистом, гидом-проводником в турфирме, пока его наконец не заметили московские издатели. Иванов одинаково увлекательно пишет о прошлом и настоящем страны. Складывается впечатление, что он один из немногих, кто видит историю России как процесс, который происходит у нас на глазах.

Вы писали о том, что перестали участвовать в литературных премиях, потому что они распределяются внутри московской тусовки, где все друг друга знают. А ваше отличное «Ненастье», которое в 2016 году номинировалось на «Большую книгу», даже в шорт-лист не попало… Трудно быть писателем из глубинки?

– Поначалу – трудно, но я с этим справился. Хотя мой пример скорее исключение, чем норма. А по поводу литтусовки… Тусовки везде, не только в литературе. Тусовка – не компания приятелей, а некое комьюнити, которое процветает на доступе к некому ресурсу. Поэтому чужак – всегда конкурент.

Засилье тусовок в нашем общественном устройстве объясняется, как мне кажется, тем, что в России отсутствуют социальные лифты.

Общество на это отвечает самоорганизацией по корпоративному принципу. Чтобы добиться благополучия, нужно вступить в какую-либо могущественную корпорацию, которая и решит за тебя твои проблемы.

Такой корпорацией может быть чиновническое сословие; стань чиновником – и всё у тебя будет о’кей. Или гигантская фирма вроде «Газпрома», которая даст жильё, зарплату, соцпакет. Корпорацией может быть и огромный город – Москва: хочешь жить хорошо – сделайся москвичом.

В литературе тоже действует закон корпоративности: нужны премии – войди в тусовку. Но мне это неинтересно. Я хочу работать свободно и самостоятельно и не зависеть ни от какой корпорации. Однако за это приходится платить – например, отсутствием премий.

Другие интервью Алексея Иванова

Что вас сформировало как личность?

– Две основные ситуации. Первая – краткий период горбачёвской свободы, когда диктат идеологии уже ушёл, а диктат денег ещё не пришёл. Я был обычным советским мальчиком, который читал фантастику и «Как закалялась сталь», но в эти годы, поступив в университет, вдруг обнаружил вокруг себя бесконечное разнообразие мировой культуры.

Помню, впервые увидел фильм ужасов и едва не впал в депрессию: если возможны подобные вещи, то как жить на свете? Это был культурный шок, обострённая реакция девственного сознания. А вторая ситуация, которая меня сформировала, – это 90-е. Я стремился найти себя в культуре, а 90-е мне показали: культура – полный ноль и я – полный ноль, а важнее всего сила и бабло.

Это была чудовищная доза отрезвляющего яда, которая не позволила мне улететь в какие-то эмпиреи. Восторжествовавшее в 90-е «быдлячество», кстати, никуда не делось, разве что стало более респектабельным.

Из Москвы жизнь в глубинке кажется неустроенной, пугающей. Там что-то может поменяться или всё это уже навсегда?

– Может, но, видимо, только из-под палки. Вот я не раз сравнивал два соседних региона – Челябинскую область и Башкортостан. У них примерно одинаковый уровень социального и экономического развития. Но едешь по Башкирии – и дороги чистые, бурьян выкошен, заборчики покрашены, все домики аккуратные, вокруг – никаких дров и старых покрышек. Заезжаешь в Челябинскую область – ветхие заборы, завалившиеся дома, выбитые окна, помойки: всё как положено в России. А расстояние – двадцать-тридцать километров.

Почему такая разница?

Потому что башкирские власти заставляют людей жить правильно, а челябинские – нет. Так можно и во всей России делать: сначала от людей будут требовать жить пристойно, а потом они и сами привыкнут. Помните, как нас принуждали пристёгиваться ремнём в машине? Все орали, и я тоже: это моё право на жизнь, как власть смеет мне что-то навязывать! А сейчас все пристёгиваются, и даже странно, что раньше было иначе.

В Европе правила общежития сложились естественным образом, потому что там тесно: не хочешь, чтобы тебя затоптали, – живи так, чтобы не мешать другим. А Россия слишком просторна – и образ жизни приходится насаждать сверху.

Критик Павел Руднев недавно написал в своём «Фейсбуке», что Алексей Иванов – единственный настоящий, непоказной патриот. У вас в «Тоболе» русские очень разные: среди них есть грабители и насильники, но вот прочтёшь про автора тобольского Кремля, «архитектона» Семёна Ремезова, про его мальчишку-сына, который ценой жизни спас русское войско, и думаешь: какой у нас классный народ! Вы что, и вправду настоящий патриот?

– Я не люблю слов «патриотизм» и «любовь к родине» – они звучат слишком выспренно и немного фальшиво, тем более в нашем обществе, где торжествует «ролевой» патриотизм: ряженые люди изображают казаков, дворян, богатырей… Патриотизм выражается прежде всего в интересе к истории страны, к её географии. Я, наверное, такой же патриот, как Ремезов, который не кричит, что Россия лучше всех в мире, а просто знает её.

Русские – в каком-то смысле антиисторичная нация: мы не слишком интересуемся своими корнями, порой не знаем даже своих прадедов.

– Да, это так. Вот, например, у татар и башкир есть традиция шежере – летописей, где генеалогия рода прослеживается порой до времён Тамерлана, и это сейчас, в XXI веке. А в русской традиции даже кресты на могилах ставили без имени: кому надо, тот знает, кто здесь похоронен. И катастрофы ХХ века приучили русских забывать о предках. В 1930-е годы желательно было не помнить, кем были твои родители до 1917-го, и после 1991 года порой лучше было не знать, что делал твой дед в 1937-м.

Башкиры благодаря знанию генеалогии ощущают себя ветвями одного дерева. А что делает не помнящих родства русских русскими? Мы вообще один народ?

– Я бы сказал так: единый, но сложносоставной. Как Европа состоит из разных стран, так и русские состоят из множества идентичностей – национальных, корпоративных и региональных.

С национальной всё понятно по названию. Корпоративная идентичность – по принципу деятельности: рабочий, крестьянин, чиновник, бизнесмен, военный или, скажем, сиделец-зек. А региональная идентичность, пожалуй, самая важная.

Региональные идентичности в России сложились исторически на основе наиболее эффективного способа освоения территории. 

Урал целесообразно было осваивать посредством горных заводов, и появился горнозаводской социум: структурная единица – завод, тип селения – заводской посёлок, закон – Горный устав, столица – Екатеринбург, культурный герой – Мастер. Поморье можно было осваивать с помощью промысловых хозяйств, и появился поморский социум: структурная единица – артель, тип селения – пристанское село, закон – артельный договор, столица – Холмогоры, культурный герой – Мореход.

Центральную Россию эффективнее было осваивать посредством помещичьих хозяйств, и образовался крестьянский социум: структурная единица – община, тип селения – деревня, закон – уложения Российской империи, столица – Москва, культурный герой – Богатырь-защитник.

Для щедрой южной России лучше всего подходило казачье освоение, и возник казачий социум: структурная единица – хутор, тип селения – станица, закон – казачий круг, столицы – Ростов, Оренбург, Екатеринодар, культурный герой – Разбойник. И так далее по всем большим регионам России. Эти идентичности работают и сейчас, хотя не в полную силу и латентно.

Так что же нас всех объединяет?

– Объединяет общая структура. В любой региональной идентичности есть главные ценности, через которые осуществляется самореализация человека. На Урале это труд и работа, в Поморье – предприимчивость, в Центральной России – власть и собственность, у казаков – справедливость и равенство. Главная ценность воплощается в культурном герое, который утверждает её всей своей жизнью.

Такие герои входят в общенациональный пантеон: Илья Муромец, Стенька Разин, Садко, Данила-мастер.

Но проблема в том, что во всех идентичностях их главная ценность – это ценность номер один. А в Европе для всех идентичностей ценность номер один – свобода, которая у нас стоит на втором-третьем месте. И разные миры России объединены тем, что нигде свобода не является главной ценностью.

Увы, для нас идентичность важнее. Быть россиянином важнее, чем быть свободным.

Культура и культурка

Один японский самурай жаловался четыреста лет назад: почерк у юношей стал как у девушек, и это признак, что конец времён близится. Читаю российскую прозу – и она либо бесполая, либо откровенно женская, даже если автор мужчина: много чувствуют и говорят, мало действуют. А ваши романы – редкий пример литературы для мужчин. Как вам это удаётся?

– Я люблю правильную драматургию, а правильная драматургия соответствует устройству мира. Мир же устроен по мужскому гендеру. Никакого сексизма в этом утверждении нет.

Гендер – не хорошо и не плохо, он – данность. Мужской гендер – действие, женский – отношение. Россия, кстати, живёт по женскому гендеру. Жизнь предъявляет обществу вызовы, и отвечать на них можно по-разному. Например, вызов – коррупция.

Ответить по мужскому гендеру – наказать, по женскому – простить. Вызов – власть: ответ по мужскому гендеру – оспаривать, по женскому – любить.

Видимо, российская литература больше соответствует характеру России, чем моя проза, не случайно же у нас самые коммерчески успешные писатели – преимущественно женщины, авторы иронических и женских детективов.

Но ведь раньше Россия была более мужской страной. Наверное, просто репрессии и войны в ХХ веке выкосили мужчин, а вечный авторитаризм сделал неудобным для власти мужское стремление защищать свои права.

– Может быть, действительно дело в процентном соотношении полов. А может быть, в том, что жизнь по мужскому гендеру требует свободы. Какое может быть действие, если всё запрещено?

Знаете, я давно задумываюсь: почему на излёте Союза такую популярность среди взрослых людей обретали мультики и псевдодетские песенки? Почему вдруг взрослые люди, здоровые мужики шутили фразочками из «Карлсона» и пели про ёжика резинового с дырочкой в правом боку?

Видимо, потому, что жизнь в СССР лишала человека возможности выбора: государство само решало, служить ему в армии или нет, работать или нет; прописка держала на одном месте, а мораль контролировал товарищеский суд. Взрослый человек ощущал себя ребёнком на попечении, и детские формы самовыражения были то ли формой протеста, то ли неосознанным актом изъявления покорности.

Ещё очень печальные все песни были на излёте СССР: «Жизнь невозможно повернуть назад». И даже детские: «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам».

– Это тоже сопряжено с вынужденной инфантильностью. Печально быть большим ребёнком, когда жизнь проходит мимо. Мир спорил об экзистенциализме и рвал динамики контркультурой, зарождался постмодерн, философия хиппи превращалась в основу новой экономики, а нам предлагали ехать в тайгу и укладывать рельсы БАМа. Печально же.

Мои знакомые телевизионщики уже лет десять жалуются, что телик перестали смотреть мужчины. Деньги-то у нас в основном у мужчин, и рекламодателям они очень нужны. Но телевидение так и не научилось делать контент, который интересен мужчинам: за что ни возьмутся, всё равно выходит «Доярка из Хацапетовки». Почему не получается?

– Проблема в характере бытования культуры в России. У нас культура воспринимается, в общем, женским занятием, несерьёзным и несолидным для мужчины. Вот смотрите: мы с вами заходим в кафе, где уборщица моет пол, и вежливо стоим, пережидая её, а она не посторонится и не пропустит нас. Почему? Потому что у нас физический труд важнее интеллектуального.

Это идёт ещё из дореволюционных времён, от ценностей босяков на рынке, но в СССР эта идеология была поставлена во главу угла.

Помнится, гениального инженера Шухова, автора Шаболовской параболоидной башни, советский суд приговорил к расстрелу за то, что при строительстве башни погиб рабочий, а рабочий, ясен пень, важнее инженера. Ну, советские мужчины и объявили своим то, что более ценно, – физический труд. А менее ценное – культурка – досталось женщинам. Поэтому до сих пор культурный продукт производится преимущественно для женщин. Для мужчин – интернет и гараж, но никак не телевидение.

А переломить это отношение можно?

– Можно, но это дело многих поколений. Помню своё удивление, когда начал читать американскую литературу. Например, Стивен Кинг описывает какого-нибудь алкаша-фермера, который вечером в пятницу напивается пива на веранде своего дома и читает спортивную газету. Мне странно вообразить отечественного алкаша, который читает хотя бы спортивную газету. Но в США культура – для всех, это не мужская и не женская епархия. Норма – читать газеты и книги, и профессия писателя – не экзотическая, а уважаемая.

Но книги там всё-таки меньше читают, и в основном какие-то «Пятьдесят оттенков сумерек».

– Нет! Средний тираж бестселлера на Западе в десять раз выше, чем у нас.

Количество издаваемых книг на душу населения больше в четыре раза. Рецензия занимает полный разворот воскресной газеты, а не местечко размером с бутылочную этикетку.

Например, год назад я был на Всемирной книжной ярмарке в Лондоне. Там на стенде в сорок квадратных метров были представлены все российские издательства. А, например, у американского Random House один только технический отдел издательства, где сидят клерки и подписывают договоры на издание книг, занимал пространство размером с футбольное поле.

На Западе книга – один из важнейших институтов общественной жизни. Там любое мало-мальски значимое событие вызывает лавину текстов. Например, Билл Клинтон провёл пять хороших минут с Моникой Левински, и вот уже целая библиотека об этом написана. А у нас нет книг даже о терактах и катаклизмах, в которых погибли сотни людей.

Тут соглашусь. Я вот два года назад взял ваш роман «Ненастье», узнал из аннотации, что это про афганцев, – и думаю: ну его, какой-нибудь очередной «Афганский излом». Но втянулся, прочёл – и думаю, что это лучший роман про современность. На нескольких судьбах вы смогли показать, как из позднего «совка» выросли бандитские 90-е, а из них – наша «стабильная» эпоха. Почему писатели так редко анализируют современные события?

– Русским почему-то мучительно не интересны ни они сами, ни Россия, ни общество, в котором они живут. Даже наш интерес к истории – всего лишь переговаривание того, что мы уже знаем. Наша литература, увы, не занимается самой важной своей задачей – проблематизацией бытия. Сколь угодно много самовыражения авторов и обслуживания актуальных трендов, но разговора о живой современности нет.

Я вот ещё на что обратил внимание: в последнее время в России всё какое-то ненастоящее, невзаправдашнее: ряженый патриотизм, фейковая оппозиция. Даже новости в основном о каких-то никому не важных событиях: «Срочно в номер! Собчак расплакалась в прямом эфире». А что происходит за пределами Москвы – никому не интересно.

– Ещё Андропов говорил: мы не знаем своей страны. Был небольшой прорыв в перестройку, но потом ракушка незнания снова закрылась. Интерес появляется тогда, когда его объект влияет на окружающую действительность. А зачем нам знать, скажем, как живут люди на Дальнем Востоке, если этот регион в жизни страны не играет особой роли?

Все решения принимаются в Москве – значит, и смотрим только на Москву.

Общество не может воздействовать на политику – значит, незачем писать про общество. Пусть я буду выглядеть вульгарным материалистом, но всё равно скажу, что интерес к России возродится лишь при федерализме, который невозможен без демократии.

Говорят, что демократия сейчас ушла в интернет, что только там можно сказать правду. Но ведь демократия – не одна лишь свобода слова, а в первую очередь возможность влиять на события. Поэтому крики в соцсетях – это просто крики в соцсетях, они ничего не меняют в этом мире.

Мне кажется, демократия – это достояние отдельных стран: она выросла из их истории, и скопировать в другие страны её невозможно. Вот швейцарцы могли собраться свободными кантонами и взять власть в свои руки, а в огромной России так бы не получилось.

– Думаю, что и у нас выход есть, хотя он и труднее, чем для западных стран. Традиции свободы у нас нет, но в нашей истории есть образцы народовластия – вечевые республики, казачьи круги, народные вольницы, пиратская республика в Жигулях, наконец. Да, эти социальные системы не стали форматообразующими – Россия пошла по пути централизации власти. Но можно кулак и обратно разжать.

Да что обращаться в былинные времена – после отмены крепостного права Россия превратилась в более-менее свободную страну, где многие вопросы решались самими людьми, а не власть имущими, где были правопорядок и социальные лифты.

Но ведь не зря это всё у нас так недолго просуществовало, закончившись в итоге семнадцатым годом.

– Уж как всегда: мы берём такой разгон, что не только финишную ленточку рвём, но и трибуны со зрителями крушим.

Сибирь и мушкетёры

Исторический роман сейчас востребованный жанр, но знаете, почему я люблю именно ваши книги? Другие авторы всё время пытаются продать читателю свои идеи. Читаешь Акунина про Ивана III – и догадываешься: а, вот сейчас начнёт о том, что авторитарная Москва победила демократический Новгород – и от этого все беды России. «Тобол» я прочёл с огромным удовольствием, но так и не понял: что вы сказать хотели?  

– Подтверждать историей современность – черта исторического романа в СССР. Вспомните, как Алексей Толстой подвёрстывал Петра I под Сталина. А Лев Толстой вложил в «Войну и мир» свою историософскую концепцию. Так что применять историю в качестве иллюстрации каких-то внешних идей – это давняя литературная традиция. Может быть, я отошёл от неё с «Тоболом». А может, и нет.

Мне интересно было предъявить, так сказать, постмодерн XVIII века. Постмодерн, упрощённо говоря, – это синтез всего, а в Сибири петровской эпохи сошлись русские и шведы, инородцы-язычники и бухарцы-мусульмане, китайцы и степняки-джунгары. Меня заворожило многоцветье фактур, разнообразие взглядов на мир. При таком богатстве нельзя отдавать предпочтение чему-то одному: прекрасно всё. И некий этический релятивизм – тоже свойство постмодерна.

А что вообще делает роман историческим? Точность в деталях? Вот «Три мушкетёра» – исторический роман? Или Дюма потерял право на это, потому что у него осада Ля Рошели происходит в один год с убийством Бекингема?

– В «классическом» историческом романе герои мотивированы в первую очередь историческим процессом. А у Дюма герои мотивированы любовью, дружбой, честью, местью – чем угодно, но только не борьбой католиков с гугенотами или Франции с Великобританией. История для Дюма только антураж, и его роман – по сути приключенческий, а не исторический.

В «Тоболе» же действие детерминировано историческими событиями, и потому этот роман исторический, хотя в нём присутствует мистика. Однако исторический роман – не литературное переложение истории. Для историка главный инструмент – факт, а для писателя – образ. И порой для большей выразительности образа писатель может отступить от факта, но не должен нарушать структурную основу истории. Скажем, у меня в романе губернатор Сибири князь Гагарин ради корысти сговаривается с китайцами и устраивает войну между русскими и джунгарами.

Сговор Гагарина и китайцев – вымысел, но все остальные факты – правда. Я не исказил историю, а всего лишь добавил некое дополнительное обстоятельство, ярче обрисовывающее реальные торговые и политические отношения России с империей Цин.

Или другой пример: рухнувшая церковь в Тобольске называлась Покровской, то есть была освящена осенью, на праздник Покрова Богородицы; у меня же она называется Вознесенской, то есть её освятили в конце весны. Дату освящения и название церкви я заменил, чтобы показать смену времён года, движение времени, однако церковь в романе всё равно возводит зодчий Ремезов, и она всё равно падает – суть истории не искажена.

Мне кажется, люди сейчас болезненно реагируют на вымысел. Вот Гребенщиков недавно прошёлся по сценарию фильма Кирилла Серебренникова о Цое – мол, всё было иначе, а у автора все герои – «московские хипстеры, которые, кроме как [трахаться] за чужой счёт, больше ничего не умеют».

– Тут дело в дистанции. Если бы Цой жил двести лет назад, можно было бы представлять его кем угодно – хипстером, простолюдином или человеком высокой культуры, брошенным на дно жизни. Но Цой жив! Поскольку живо огромное число людей, которые его знали, рано ещё интерпретировать его фигуру без оглядки на факты. Автору исторического романа проще: не только живых свидетелей эпохи нет, но и документов сохранилось не так уж много, и обширные лакуны можно заполнять воображением.

При этом вы всё-таки очень точны в деталях, даже незначительных. Вот у вас военачальник джунгар вспоминает «небесно-синий Иссык-Куль». Вы когда-нибудь были на этом озере?

– Никогда.

А я там в детстве каждый год отдыхал. Вода там и вправду небесно-синяя. Как вы угадали с цветом?

– Я тщательно изучаю фактуру. Прежде чем упомянуть Иссык-Куль, я посмотрел о нём документальные фильмы, почитал в сети отзывы тех, кто там бывал, – и везде подчёркивается эта особенность озера. Я вообще очень люблю фактуру: одной рукой пишу, а другой шарю в интернете, отыскивая подробности. Вот в романе артиллерист стреляет из пушки. Можно написать просто: «Он пальнул из пушки», но не будет ни картинки, ни ощущения старины. И я лезу смотреть, как всё делалось.

Оказывается, артиллерист сначала прочищал ствол орудия банником, чтобы загасить искры, оставшиеся с прошлого выстрела, чтобы новый заряд пороха не взорвался случайно. Потом он закладывал порох, закатывал ядро или вставлял картонный стакан с картечью, потом прижимал пыжом, потом специальной иголкой протыкал мешок с порохом, чтобы тот просыпался, потом с помощью гандшпигов нацеливал пушку и, наконец, подносил фитиль с огоньком, причём огонёк он зажигал от фитильницы – специальной лампады. Когда всё это описываешь, картинка получается очень реалистичная, и читать всё это очень вкусно.

Для меня список кораблей в «Илиаде» – чистая поэзия: там сплошная фактура.

Я заметил, что у вас в книгах положительные герои выживают чаще, чем негодяи. Или хотя бы дольше живут. Вот в «Тоболе» насильника Юрку убили в начале второй части, а порядочный, хоть и обезумевший от любви Новицкий дотянул до конца. Вы считаете, что так в реальной жизни бывает, – или это в воспитательных целях?

– Мне кажется, доброта даёт больше шансов выжить. Волки и собаки – один и тот же вид, но собаки благодаря доброте получили эволюционное преимущество: люди заводят их повсеместно, и теперь собак гораздо больше, чем их лесных собратьев. На этом построено и христианство: выживет тот, кто добрее. Вот джунгары были агрессивны, и где они теперь? Вырезаны.

В тенетах интернета

У вас был опыт издания своей книги под псевдонимом – я имею в виду роман «Псоглавцы». Почему вы вдруг заменили своё имя на обложке никому не известным? Книга для вас хоть и необычная – этакий молодёжный хоррор про чёрных копателей, которые пытаются вывезти из глубинки икону святого с собачьей головой, – и всё-таки по проблематике узнаваемо ваша.

– Псевдоним – мера вынужденная и для издательства нежелательная, поскольку новое имя не так привлекательно, как уже известное. Но я настоял на своём и выпустил «Псоглавцев» под псевдонимом. Мне хотелось увидеть непредвзятую реакцию публики. Дело в том, что литературная критика у нас умерла. Нынешние мелкотравчатые гуру литкритики – не более чем блогеры. Если пользоваться кулинарной метафорой, то критик рассказывает о рецепте блюда, а блогер – о вкусе. Но о вкусах, как известно, спорить бесполезно. А у меня была надежда поговорить о важных вещах: о культурных стратах, на которые развалилось наше общество, и непроницаемости их границ. 

В дискурсе прежних моих произведений такой разговор был невозможен, вот я и скрыл имя. Инерция восприятия – вещь неплодотворная. Если фанат Агаты Кристи прочитает «Братьев Карамазовых», то разнесёт их в пух и прах: это же неказистый детектив! И такая же реакция будет у фаната Достоевского на «Убийство в «Восточном экспрессе»: как психологический роман «Убийство» весьма банально.

Просто надо помнить слова Пушкина о том, что произведение следует судить по законам, заключённым в нём самом.

Триллер следует судить по законам триллера, эпос – по законам эпоса. Но увы: мой опыт провалился. Клишированность оценок никуда не делась, только один разряд клише заменился другим. Вместо «певца родного края» я получил «начинающего автора, который ещё не научился писать романы».

Короче, я сменял шило на мыло, и разговор всё равно не состоялся. Но зато стало ясно, что стратегия с псевдонимом не работает, и следующий роман – «Комьюнити» – я издал уже под своим именем.

Вот «Комьюнити» самый странный ваш роман. У вас либо исторические романы, либо про обычную жизнь в глубинке. А тут мрачнейший киберпанк, в котором московские хлыщи гибнут в тенетах соцсети. Почему вдруг про интернет?

– «Комьюнити» – единственное моё произведение, где все герои мне неприятны. Но иным этот роман и быть не может, поскольку он посвящён неприятному парадоксу интернета.

Интернет придуман как средство объединения людей, но в обществе потребления, как ни странно, он становится инструментом разъединения. Почему это происходит? Каков механизм превращения соцсетей в тоталитарный конвертер консьюмеризма, в первую очередь информационного, ведь предполагалась-то идеальная свобода мнений? Вот об этом и роман.

А почему эта тема вообще заинтересовала?

– Почему? Разве я не живу в XXI веке? Разве XXI век наступил только в Москве? Разве для коммуникации я использую клинопись на глиняных табличках? Это моё время, следовательно, моя тема.

Знаете, писателей в России можно условно разделить на две категории. Писателей первой категории иронически называют аббревиатурой ВПЗР: «великий писатель земли Русской». Это авторы, которые всеми своими произведениями окучивают одну-единственную титаническую идею, например, идею величия русского народа или идею злодеяний российской власти. А вторую категорию составляют писатели буржуазные – такие, как я, которые своими произведениями просто реагируют на раздражители современности. То есть буржуазный писатель проблематизирует бытие. Ищет главную проблему эпохи. И такой проблемой является интернет.

Он неудержимо меняет общество, как любая новая коммуникация. Объясню на примере изобретения книгопечатания Гутенбергом. Печатный станок не только облегчил работу монахам-переписчикам. Он породил прессу, а пресса консолидировала разрозненные ремесленные цеха и гильдии в социальные классы. Буржуазное развитие получило инструмент для своей реализации. Без прессы не было бы ни гражданского общества, ни европейского мира в целом. Так коммуникация преобразила мир.

Интернет тоже меняет структуру общества, только этот процесс пока не идентифицирован и не осмыслен. Квинтэссенция интернета – соцсети. И суть изменений в том, что в реальном мире мы начинаем жить по законам соцсетей. А реальный мир для этого не приспособлен. Это вызов. Угроза.

А что тут страшного?

– Говорить можно долго, но я ограничусь одним примером. Наша культура строится на институте авторитета и состоит из разнообразных иерархий. Свобода – это свобода выбора иерархии, в которой тебе хорошо, в которой ты занимаешь значимое место. В политике, которая тоже есть часть культуры, иерархии – это, вульгарно говоря, кандидаты в президенты. При каком тебе будет хорошо, за того ты и голосуешь. Тоталитаризм – когда иерархия только одна. Хаос – когда иерархий нет вообще. Поэтому хаос не эволюционирует к свободе, он эволюционирует к тоталитаризму. Если мы уничтожим институт авторитета, иерархии исчезнут, и мы получим хаос, вслед за которым приходит тоталитаризм. А соцсети обнуляют авторитеты.

Важнейшая черта авторитета – отвечать за свои слова. Но в соцсетях мы за них не отвечаем. Либо мы физически далеко от того, кто может дать по зубам, либо прячемся под ником и потому анонимны. Однако это ещё не всё. В реальном обществе мы должны заслужить право голоса. Пока ты не сделаешь что-нибудь важное, тебя не будут слушать. А в соцсетях право голоса даётся всем автоматически. И вещать ты можешь сразу на всю вселенную. Это тоже разрушительно для института авторитета.

К тому же в соцсетях голоса у всех равные, и мнение академика равнозначно мнению недоучившегося студента. А главная беда начинается тогда, когда в реальной жизни мы начинаем жить по законам виртуальной. Но онлайн и офлайн – разные пространства, в которых действуют разные стратегии. Вот представьте – вы заболели и публикуете призыв в «Фейсбуке»: дорогие френды, у меня ноет живот и язык зелёный, какую таблетку съесть?

Вы получите совет и последуете ему. Кажется, всё естественно. А что будет, если выйти на улицу и просить совета у встречных-поперечных? Вам скажут: иди в больницу. Или посоветуют мышьяк. В реальной жизни нельзя жить по закону виртуала. Но мы всё равно начинаем.

Поясните.

– Посмотрите сами: о скольких событиях мы имеем представление не по репортажам, не по свидетельствам участников, не по мнению специалистов, а по утверждениям неких горластых блогеров, чья компетенция неизвестна, чья причастность к событиям – нулевая, чья ответственность за слова отсутствует напрочь. Но эти люди формируют нашу картину мира. Эти люди уже начинают влиять на принятие решений. Мнение того, кто является «никем», уже легитимно в культуре. Если оно институализируется, мы взвоем. В советское время мы негодовали, что наукой или культурой руководит партия, а дело идёт к тому, что процессы начнут подчиняться аморфному, бесструктурному, не ведающему логики комьюнити. Так что к трём классическим русским вопросам – «Что делать?», «Кто виноват?» и «Кому на Руси жить хорошо?» – добавляется четвёртый вопрос: «Кто все эти люди?». Наверное, сейчас уже любой профессионал, действующий в публичной сфере, действует не свободно, а под прессингом того комьюнити, которое обретается в его сфере деятельности, но никоим образом не является vox populi – «гласом народа». Комьюнити – не народ. И отрасли, где нужны компетенции, – не место для вердиктов веча.

Разумеется, я не призываю запретить интернет, как в Северной Корее. Я говорю о том, что нельзя законы виртуала переносить в реал. Пусть всё существует в своём пространстве. Помните, как в «Трудно быть Богом» Стругацких герой рассуждал, что в Средневековье нельзя жить по законам коммунаров? Мы же сами кричим, что нельзя американцам насаждать свою демократию, например, на Ближнем Востоке: она там не работает, приводит к катастрофе. Но занимаемся тем же самым в своей стране и своём обществе: насаждаем законы онлайна в офлайне.

Сейчас любой минимально известный человек тут же начинает звучать в «Фейсбуке» на политические темы: Путин, выведи войска, Путин, введи войска! Почему вы не говорите про политику, а в книгах старательно избегаете аллюзий на любые современные события?

– Потому что помню фразу Пруткова: «Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану». Во многих вещах я не специалист – у меня, конечно, есть мнение по вопросам политики, но оно кухонное, и его я буду высказывать только на кухне. Я фильтрую своё присутствие в медиа, делаю только то, на что имею право, а не то, что позволяет статус. Меня, например, часто приглашают возглавить какие-нибудь конкурсы или фестивали, но я не эксперт по этим темам и не имею права сидеть в жюри.

Вам экранизация «Географа» понравилась? Мне кажется, там герой какой-то другой – у вас был человек, оставшийся в 90-е на обочине, тут какой-то безответственный алкоголик.

– Вы правы, герой другой. Я писал географа Служкина как тип «героя нашего времени». В лихие 90-е главной потребностью общества была стабильность: кто-то хотел возврата в Союз, кто-то – окончательного торжества либеральных ценностей, кто-то просто мечтал всех нагнуть, но в конечном счёте люди жаждали именно стабильности. Служкин в романе – человек, живущий по идеалу, и этот литературный тип восходит к князю Мышкину, а не к Рудину, типу «лишнего человека».

Режиссёр Александр Велединский поступил мудро. Он оставил фабулу и тоже сделал из Географа «героя нашего времени», но времена сменились. Главной проблемой эпохи стала потребность не в гармонии, а в свободе, потому что власть по пёрышку выщипывала свободу из общества. И герой Хабенского – апологет свободы. Фильм начинается песней Кипелова «Я свободен»; про свою жену Географ говорит: «Не могу держать её на цепи»; ученику Градусову он заявляет: «Свободный тамбур в свободной стране!»; дважды цитирует Пушкина: «Не боишься никого, кроме Бога одного». Он поступает как идеальный человек – дарит всем свободу. И не его вина, что люди не умеют пользоваться свободой: ученики ведут себя как свиньи, жена изменяет, друг запутывается. Разницей эпох и отличается Географ в романе и Географ в фильме.

Мне кажется, Служкин – идеальный буддийский герой: все его пытаются заставить почувствовать вину, вовлечь в какие-то отношения, а он покидает все эти ловушки, достигая своей собственной нирваны.

– Почему же только буддийский? Помните, как написало на могиле Григория Сковороды? «Мир ловил меня в свои сети, но не поймал».

Автор: Илья Носырев

Источник: story.ru



Комментировать

Возврат к списку