Интернет-ресурс Lit-ra.info продаётся. Подробности
Любопытное

Правота и неправота Шкловского

Правота и неправота Шкловского

Критическая статья.
Вы знаете, что такое перфекционизм? – Это убеждение, что наилучшего результата можно (или нужно) достичь.

Вы знаете, что такое перфекционизм? – Это убеждение, что наилучшего результата можно (или нужно) достичь. В патологической форме – это убеждение, что несовершенный результат работы неприемлем. – Так что можете считать меня патологическим субъектом. – В чём дело? – Вот в чём. Как это ни ужасно осознавать и как в этом ни некрасиво признаваться, я чувствую себя единственным искусствоведом, который применяет верную теорию, что такое художественность. Вот так. Ни много ни мало. Можете прекращать чтение, если не верите, что такое возможно с человеком, не рехнувшимся от самомнения. Выжимка этой теории состоит в том, что художественность – это след в «тексте» подсознательного идеала автора, который воспринимается подсознанием восприемника. И у последнего лишь редко, в порядке озарения и в акте последействия искусства случается озарение, переводящее воспринятое подсознанием в сознание (в слова). Пока же озарения не случилось – смутное ЧТО-ТО переживается. И ощущаешь беспокойство, оттого, что ЧТО-ТО не поддаётся словесному выражению.

Эксперимент: вот почувствуете вы ЧТО-ТО в финале романа «Время, вперёд!» (1931-1932) Катаева (если вас предупредить, что роман об одном дне на стройке Магнитогорского металлургического комбината, в течение которого бригада бетонщиков, соревнуясь со строителями других легендарных великих строек первой пятилетки: Харьковского {306 замесов в смену} и Челябинского {504} тракторных заводов, – ставит мировой рекорд {429} скорости укладки бетона; и Ищенко – бригадир-рекордсмен, а Маргулиес – инженер, сведениями обеспечивший качество {качество после укладки и семидневного застывания бетона определяется под прессом при сжатии бетонного кубического образца, сделанного из замесов такой-то скорости}; было трудно, с форс-мажорами, и отвлекало от быта: жена Ищенко, Феня, рожала, а Шуре и Маргулиесу не доходило до сознания, что они любят друг друга, а Маргулиес ещё и почти не ел и не спал {в начале романа будильник в половине седьмого Маргулиеса не будил – тот его опережал на полчаса}; и все кругом в этот день едва ли не только рекордом и живут, даже санитарка в роддоме в курсе; рекорд не продержался и суток).

«– Как это можно, такое дело! – кричит Ищенко. – Как это я не могу своего собственного ребенка видеть?

– Иди, иди.

– Я бригадир мирового рекорда! Член партии с тридцать первого года!

– Не бузи. Мировые рекорды ставишь, а вести себя не умеешь.

Женщина усмехается, тихонечко выводит бригадира за дверь.

– Постой, – говорит Ищенко. – Погоди. Ты мне одно скажи: кто там, мальчишка или девочка?

– Мальчик, мальчик. Три с половиной кило.

– Три с половиной кило? – подозрительно спрашивает Ищенко. – А это не маловато?

– Хватит для началу.

Ищенко выходит на улицу. Он обходит больничный барак вокруг. Заглядывает в окна. Стёкла блестят ослепительным белым блеском. Ничего не видно.

Но вот в одном окне появляется фигура. Это Феня. Феня прижимается всем лицом к стеклу. Её нос, лоб и подбородок плющатся пятачками. Блестят яркие перловые зубы. Она в руках держит свёрток. Она подымает сверток и показывает мужу.

Ищенко видит в нестерпимом блеске стёкол маленькое красное личико с бессмысленными, туманными глазками, круглыми и синими, как ягоды можжевельника.

Бригадир делает знаки руками, кричит что-то, но Феня не слышит. Феню оттаскивают от окна. Пожилая женщина ругается.

Ищенко отходит в сторону и садится в тени барака. К его горлу подступают слезы, смысла которых и причины он не понимает.

Солнце горит со скоростью ленточного магния.

В номере Маргулиеса начинает тарахтеть будильник. Половина седьмого. Будильник тарахтит, как жестянка с монпансье.

Жгучие мухи крутят вокруг будильника мёртвые петли. Мухи стадами ползают по рыжей газете.

Будильник тарахтит, тарахтит, тарахтит до изнеможения. Его никто не останавливает.

Маргулиес сидит с Шурой Солдатовой на скамеечке возле отеля.

Они ждут, когда откроется столовая.

Маргулиес крепко держит в своей большой руке её руку. Он держит её, как держат рубанок. Он думает о кубиках, которые будут давить через семь дней.

Нестерпимое солнце жарко освещает их замурзанные, утомлённые лица.

Маргулиес почти засыпает. Куняет носом. Он с трудом борется с приступами счастливого, обморочного сна.

Винкич выходит из дверей отеля. Он направляется к Маргулиесу.

Засыпая, Маргулиес замечает свежую газету, торчащую из кармана кожаной куртки спецкора.

Засыпая, Маргулиес спрашивает, едва заметно улыбаясь:

– Ну... где?

– На Челябинском тракторном! – кричит Винкич.

– Сколько?

– Пятьсот четыре!».

Теперь давайте сравнивать впечатления. По-моему, ЧТО-ТО есть. Повествование об исключительном сопровождается исключительными образами: природы («Ничего не видно. Но вот в одном окне появляется фигура» {не видно и видно}, «Солнце горит со скоростью ленточного магния» {вечное как преходящее}, «Нестерпимое солнце жарко» {это в половине-то седьмого}). То же – с физиологией (вопреки блеску стекла, видны и бессмысленные глазки младенца, и цвет этих глазок; слёзы добавочного – к рекорду – счастья – рождение сына – не осознаётся; Маргулиес говорит… засыпая). То же – с выражением любви («в своей большой руке её руку. Он держит её, как держат рубанок. Он думает о кубиках»). Слабее – с исключительными образами заброшенного быта («Мухи стадами»; старая газета не выбрасывается, порыжела; если хочется кушать, то надо ждать открытия столовой – времени самому что-то себе купить нет).

Настолько ли неожиданны эти образы, чтоб заподозрить, что они рождены от подсознательного идеала?

Катаев, обожавший благоустроенный быт (вот свидетельство Бунина: «Говорил: "За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки..."», а вот эхо того же в первых предложениях начала романа – подчеркну: «Будильник затарахтел, как жестянка с монпансье. Будильник был дешёвый, крашеный, коричневый, советского производства»), – такой Катаев естественно удивился быту на ударной стройке. Естественно. Соответственно слабы и образы. Нет. Иногда они и поярче:

«Парусиновые портьеры бросились вслед за Маргулиесом из номера в коридор. Он даже не попробовал втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком портьеры хлопали, летали, крутились, бесновались.

Маргулиес хорошо изучил их повадки. Он просто прищемил их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги».

Психология ударников была ему удивительнее. Просто непостижима. – А он, – как показало будущее через 30 лет, – имел подсознательный идеал – ницшеанство (от разочарования и в антисоветской {он же участвовал в антисоветском заговоре, еле спасся}, и в советской действительности). Сознательно, он думал, наверно, что это у него аристократизм. Но тот – достижительный. Тот недоницшеанство. (Я забыл предупредить, что считаю ницшеанство недостижительным, это иномирие, которое, в пику христианскому тому сету, можно только помыслить недостижимым: Вневременность, Апричинность и т. п. метафизика). Такого же рода – Непостижимость. И потому у Ищенко «слёзы, смысла которых и причины он не понимает».

Но это лишь слабый намёк на Непостижимость. Всем ясно, что Ищенко от счастья плачет. А вот устремлённость на рекорд…

Другим своим подсознательным, не идеала касающимся, а расчёта, Катаев «понимал», что его идеал иномирия – с того принципиальной недостижимостью – публике в СССР не нужен.

«Катаев не верит в заинтересованность читателя прямым делом своего романа. Он удваивает психологию героев, у каждого второе дело.

Маргулиес построен на том, что он всё время забывает поесть, вся его линия затоплена мыслью о котлете…

Бригадир Ищенко, цепко перебирающий маленькими босыми ногами, круглый, хорошо поставленный в роман бригадир, закреплён в романе рождением ребёнка» (Шкловский).

Это обвинительное заключение – сделанность романа, расчётливость. Шкловский не думал о сверхзначении подсознательного идеала, но подсознательный его вкус именно этим и руководствовался:

«Ошибкой… Катаева является, что он брал тему в лоб и имел в результате удачи не там, где их ждал».

Но он хвалил (удачи) хлёсткие сравнения Катаева.

Ницшеанский идеал настолько противоположен пафосу строительства социализма (так про лжесоциализм тогда думали: социализм-де), – настолько противоположен пафосу, которым охвачено было, пожалуй, большинство в начале 30-х годов, что до самого Шкловского не дошло, что то, что он у Катаева хвалит, порою выражает ницшеанскую Апричинность.

Вдумайтесь, ничего не видно сквозь блестящее под солнцем стекло, а Ищенко видит… Солнце и быстро сгорающий магний… Маргулиес руку любимой – которая приблизиться к себе никому не даёт в течение романа – держит, как рубанок, думает об испытательном кубике и усыпает… Или какая стройка, тем более рекорд, если «Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жёг, шатал опалубки и стальные конструкции»… Или: «Жгучие мухи крутили вокруг него мёртвые петли, роились в высокой шевелюре», а в голове у Маргулиеса – расчёты секунд на операции одного замеса… Можно считать с мухами в шевелюре?

И конец: рекорд и суток не продержался…

Я проверил на повышенную неожиданность начало и конец романа. Они всегда самые ударные.

А в середине вдохновения Катаеву для выражения Апричинности и Абсурда не хватает. Он их и не выражает. Есть обычное остранение.

Можно оспорить Шкловского.

«Есть очень хорошие образы, любопытные описания.

«Был май. Одно дерево отстало. Оно остановилось в недоумении по колено в большой воде. Оно поворачивало голову вслед мигающему поезду, цветущее и кудрявое, как новобранец».

Это хорошо сделано. Но чьё это восприятие?»

А это восприятие Фени, едущей к Ищенко. Но Шкловский прав:

«Ветры образов дуют из романа, а не в роман».

Феня не та, кто как бы управляет временем (что есть по сути какое-то иномирие, таки близкое к ницшеанству). Феня просто радуется, что едет к мужу. Вот и свеж её взгляд на всё.

То же с непонимающим трудового энтузиазма масс корреспондентом, строчащим донос-заметку (что за славой гонится инженер и не экономит воду), сидя в сарае, куда его на два часа заперли, чтоб не мешал ставить рекорд:

«В длинные щели бьют саженные лучи электричества… С грохотом проходят поезда. Сарай дрожит. Лучи мелькают, бегло перебиваемые палками теней.

Тени мелькают справа налево и слева направо.

Кажется, что сарай взад и вперёд ездит по участку».

Обстановка как бы грозит дураку.

То же с хотящим что-то поджечь сыном кулака:

«Чёрная ночь вокруг него мерцает и светится, вся осыпанная трескучими искрами, как волчья шерсть [Вспышки электросварки]

Доменный цех живёт ночной жизнью, яркой и замедленной, как сон. Дивный свет сказочно освещает растущие домны. По ночам они растут нагляднее, чем днём. Они дивно озарены снизу, и сверху, и с боков. Зеркальный свет трепещет на их круглых ярусах.

Утром ярусов было восемь. Сейчас их девять. Идёт клепка десятого.

Стрелка крана держит на обморочной высоте на цепочке гнутый лист ржавого железа.

Лист железа кажется с земли не больше обломка зуба».

Стройка огрызается вредителю.

А как с угрызениями совести Загирова, соблазнённого сыном кулака на прогул?

«В беспамятстве бежал Загиров в бригаду.

Он очнулся, опомнился, осмотрелся – он шёл через какое-то поле.

Было что-то знакомое. Но – какая тишина, какой жар, какой невыносимо сильный янтарный свет!

Он узнал окрестность.

Это был косяк первобытной степи, ещё не тронутой планировкой. Он примыкал к западной стороне тепляка.

Здесь ещё сохранились цветы и травы.

Воздух был огненный, мёртвый. Буран кончился.

Над головой неподвижно висела низкая, громадная, сухая туча, чёрная, как деревянный уголь.

Она тянулась от горизонта к горизонту – с запада на восток.

На востоке она сливалась с аспидной землёй. Но на западе не доходила до земли, до волнистой черты Уральского хребта.

Над западным горизонтом она круто обрывалась. Её волнистые края, траурно опоясанные магнием, резко соприкасались с чистейшим небом».

Природа – воплощение укоризны Загирову.

Ярко.

Да и с рабочими то же, если они уже после смены.

«Они уже скинули брезентовые спецовки и окатились водой, но ещё не опомнились от работы.

Грудные клетки преувеличенно раздуваются под рубахами. Висят и лезут на глаза мокрые чубы. Болтаются расстёгнутые рукава.

– Ух! У-у-ух! – визжит Оля Трегубова. – Ух-х! Кто меня до барака донесёт – тому две копейки дам.

Она трудно дышит, дует в обожжённые ладони. Её глаза сверкают отчаянным, обворожительным кокетством. Маленькие женские груди подымаются и опускаются под невозможными лохмотьями праздничного платья, превращённого в тряпку.

– На гривенник, только отстань!»

Она готова соблазниться мизером, грудными клетками.

Но это всё не ударничество.

А как у рабочих в работе?

«Все тронулось с места, всё пошло.

Маленький Тригер вскочил на ноги. Он изо всех сил всадил лопату под щебёнку.

– Катись!

Оля подхватила тачку. Ладони ожгло. Она натужилась, нажала, густо покраснела до корней волос и с грохотом, с лязгом покатила тяжело прыгающую тачку через рельсы, между двумя расцепленными платформами.

– Следующий!

Сметана тотчас занял её место.

– Давай грузи! Давай грузи! Нажимай!

Его лицо было мокрым и пламенным, как взрезанный арбуз. Лазурно сияли глаза, опушённые серо-зелёными ресницами».

Ни-че-го выдающегося.

А как с теорией (за неё отвечает Маргулиес)?

«Рука Маргулиеса оставалась на весу. Он забыл её опустить. Его занимали исключительно счета. Его отвлекали лишними вопросами. В руке качался кулёк [с засахаренными кусочками дыни – Маргулиес же вечно забывает поесть]

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Маргулиес положил в карман кулёчек, аккуратно чистил руки от сахарного песка – одна об другую, как муха, – взобрался на помост к Ермакову и стал молча осматривать барабан. Он осматривал его долго и тщательно. Он снял очки, засучил рукава и полез в барабан головой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Маргулиес аккуратно выправил рукава, легко спрыгнул с помоста и пошёл в тепляк. Так же тщательно, как машину, он осмотрел опалубку. Попробовал прочность арматуры, постучал кулаком по доскам, сделал замечание старшему плотнику и пошёл прочь через тепляк.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Триста пятьдесят замесов? Сколько это будет кубов?

– Ну, двести шестьдесят кубов.

– А Ермакову сколько надо кубов, чтоб залить башмак?

– Ну восемьдесят.

– Хорошо. Допустим, вы сделаете восемьдесят кубов, зальёте башмак, а потом куда будете бетон лить? На землю?

– Потом будем плиту под пятую батарею лить.

– А бетономешалку на пятую батарею переносить надо?

– Ну, надо.

– Вода, ток, настилы! Сколько на это времени уйдёт?

– Ну, два часа. Максимум.

– Минимум, – строго сказал Маргулиес, – но допустим. Так как же Ермаков будет Харьков бить, когда у него чистой работы остаётся всего шесть часов? А надо восемь! Ну?».

Что-то экстраординарное? – Нет.

Как показать мысленное озарение о том, как обеспечить рекорд?

Шкловский прав:

«Катаеву так трудно использовать своё старое уменье сравнивать вещи и освещать их сопоставлениями в романе, написанном о людях, с образами которых не учила нас обращаться литературная традиция» (Там же).

Чудеса героической достижимости казалось-бы-недостижимого Катаеву таки не дались так, чтоб вы почувствовали невыразимое ЧТО-ТО.

Нет. По яркости образов: и приятия природы Феней, и неприятия сполохов света дураком-корреспондентом, и отчуждения от стройки кулаком-вредителем, и сердитости успокаивающейся стихии на виноватого Загирова, и обольстительности Оли, – понятно, что речь идёт о выходящем из ряда вон. Даже один неяркий образ – повтор – того, насколько повально все, даже и не рабочие, заинтересованы в рекорде, тоже говорит о чём-то экстраординарном. Особенно – эпизод, как бригадир смены, что будет работать после смены Ищенко, идущей на рекорд, делится секретом с Ищенко, как сэкономить несколько секунд на каждом замесе и вообще всё время присутствует на рабочем месте, болеет, а не отдыхает. Но эта, казалось бы, словесно невыраженная исключительность совершенно ясно угадывалась всеми современниками романа «Время, вперёд!», да и теперь – всеми, кто знает об эпохе массового трудового энтузиазма в СССР. Люди ударно трудились не ради личной славы, не ради личной премии, а ради скорейшей (а то война на носу) индустриализации страны. Более того – ради того, чтоб застать при своей жизни факт построения социализма, общества исключительного во всей истории человечества.

Но вещь получилась принадлежащей к прикладному искусству. (То призвано усиливать знаемые переживания. Нужно соответствующее умение, чтоб усиливать. Потому эстетическое качество – здорово сделано – есть в этом романе.) Однако художественности, ЧЕГО-ТО, словами невыразимого, общения между подсознаниями – нету. (Если признать, что художественное – это след подсознательного идеала.)

Художественности нет за исключением самого начала и самого конца. Где выражено – если повторить – подсознательное ницшеанство Катаева.

Теперь смотрите.

Если признать, что я не ошибся насчёт дозы ницшеанства и насчёт ошибки Шкловского, этой дозы ницшеанства не заметившего, то какой можно сделать вывод?

Что почуять ЧТО-ТО далеко не всем удаётся (даже Шкловский, вон, не среагировал).

А то была эпоха выхода масс на арену истории. Так массам было лучше иметь дело с прикладным искусством, чем с неприкладным (надеюсь, не надо особо распространяться, что неприкладное – это имеющее невыразимое ЧТО-ТО). Самому Катаеву с его аристократическими замашками прикладное было по сердцу. И он с удовольствием им занимался. Тем более что и опасно было заниматься чем-то сомнительным по мнению власти, быстро идущей к тоталитаризму.

Драма в том, что любой власти неприкладное, совершенно свободное искусство не очень-то нужно. Особенно – искусствоведение, чтящее неприкладное в качестве высшего достижения в искусстве. И – вы видите сейчас вокруг такие произведения? – Они редки. Или их превратно понимают: в свою пользу, закрывая глаза на то, что могло б пользу ущемить. Скажем, в «Левиафане» было не замечено, например, противопоставление церкви-развалины и новопостроенной церкви – и… Звягинцева охранители назвали очернителем власти, а несистемные оппозиционеры – своим.

Вот и тогда… Стоило Шкловскому не вполне похвалить Катаева, как поднялась буча. «Фадеев в статье «Старое и новое» («Литературная газета», 1932, №47) дал Шкловскому резкую отповедь, охарактеризовав «Время, вперед!» как «революционное и талантливое произведение».

И я, наверно, умру, не дождусь, когда нецитируемость и невыразимость художественного смысла станет наконец общепринята.

Автор Соломон Воложин

Источник: newlit.ru


Комментировать

Возврат к списку